Возмущение Ивана Прокофьевича на этот раз так велико, что он идет в школу. Сначала заходит в кухню.
— Здравствуй, Ганна! — как из пистолета выпаливает Иван Прокофьевич слова приветствия.
— Здоровеньки булы! — кланяется Ганна.
— Ну, как живут байстрюки твои?
Ганна что-то отвечает, но он не слушает, пользуется случаем, чтобы сорвать хоть на ком-нибудь свою злость.
— Ну, не сукин это сын? Разве это человек? И это отец? Хотя бы копейку прислал на сына, прохвост! Ну, он вырастет, — и показывает пальцем на маленького Кирилу, — что же из него будет? Куда он денется? Красть начнет либо возьмет новую моду — в революцию пойдет! Ведь теперь такие вот сморкачи, — палец лесничего направляется на Юсту, — начинают бунтовать, учиться не хотят, против директора выступают. Чаще их розгами лупцуй! Не жалей прутьев! Не дашь им лозы, когда лоза по ним плачет, — сама от них плакать будешь!
Выпустив таким образом часть паров своей злости, лесничий заходит в квартиру учителя. Пока учитель не придет на перемену, Иван Прокофьевич, как тигр в клетке, ходит по комнате, смотрит вниз, заложив руки за спину. На его лице отражаются то ехидный смех, то злость, то ирония, то сарказм. Время от времени с губ срывается короткая брань. Как только лесничий увидит учителя, лицо его вдруг принимает спокойное, обычное свое выражение, но лишь на самое короткое время, необходимое для того, чтобы поздороваться с Лобановичем.
— Ну что, — спрашивает Иван Прокофьевич, — школа ваша еще не бастует?
— А зачем ей бастовать?
— А как же! Пошли забастовки среди детей. В Пинске вон реальное училище забастовало — давай им свободу! Приготовишки митинговать пошли. "Долой, говорят, директора и учителей!" Ходят и папиросы курят… Ну, что вы на это скажете?
После коротенькой паузы, набрав воздуха в легкие и вдруг переменив выражение лица, Иван Прокофьевич понесся, как испуганный норовистый конь, кроша и калеча все на своей дороге:
— А наши эти пентюхи, администрация, начальство это, с позволения сказать, и губы свесило!.. — Лесничий также оттопыривает свою нижнюю губу, чтобы показать, какой вид имеет перепуганное начальство.
Лобанович не может сдержаться и покатывается со смеху.
— Чего вы смеетесь?
— Очень уж вы картинно рассказываете, Иван Прокофьевич, — не переставая смеяться, отвечает Лобанович.
— Так ведь это же правда! Головы потеряли! В штаны напустили! А этот наш… полицмейстер! Жаба облезлая! Либерал! Вы знаете, прокламации ему в карман мазурики напихали! И это уездный начальник полиции! Стыд! Гнать таких в три шеи, чтоб воздух не портили! Над бочками начальником поставить! Тьфу!.. Дубовые головы!
Взбешенный Иван Прокофьевич едва из кожи не лезет. Он весь в движении, все его тело негодует, возмущается — язык, губы, нос, брови и лоб, глаза и уши, руки и ноги. Его слушатель не выдерживает и снова начинает смеяться. Лесничий сердито глядит на него.
— Да тут и смешного ничего нет!
— Ну как же не смешно, Иван Прокофьевич: такая шишка, полицмейстер, — и вдруг начальник над бочками!
— Сволочи, говорю вам! Шкуры продажные! В то время, когда государству нужны твердые люди, их нигде нет, они увядают, никнут, прячутся, притворяются, что ничего не знают и ничего не видят. Разве можно допустить, чтобы какие-то несчастные сопляки осмеливались добиваться каких-то там свобод, говорить об ограничении власти монарха!
— Ничего не поделаешь, Иван Прокофьевич, стихийно выливается возмущение угнетенного…
— Ерунда! — гремит лесничий. — Какая стихийность? Какое возмущение? Кто угнетен? У нас в России большая свобода, чем в любом конституционном или республиканском государстве. Вы околпачены крамольной печатью. Разве вы этого не знаете? Русскому человеку теперь нельзя слова сказать, ему зажимают рот, высмеивают, ретроградом называют.
Сев на этого своего конька, Иван Прокофьевич разливается бесконечным потоком слов. Возражать ему — все равно что в стену горохом стрелять; никаких аргументов он знать не хочет и не слушает, малейшая попытка вступить с ним в спор — это только подливание масла в огонь. Лобанович терпеливо выслушивает лесничего, хотя за стекой дурачатся, шалят дети так, что школа ходуном ходит.
Замкнув круг своих аргументов и излив злость на евреев, в чьих руках вся пресса, Иван Прокофьевич снова набрасывается на полицмейстера, никак его забыть не может:
— И эта облезлая жаба говорит мне вчера: "А вы там, Иван Прокофьевич, агитацию ведете среди крестьян!" Это я веду агитацию? Ну, слыхали вы?
— Ну, это он, наверно, только шутил, — заступается за полицмейстера учитель.
— Да хотя бы и шутил! Как он осмеливается сказать мне это публично? Думал дать в зубы, да скандала не хотел поднимать. А стоило бы.
Лесничий немного успокаивается. Видимо, ему стало теперь легче, он высказал то, что сильнее всего грызло его.
— Ну, извините, — наконец говорит он, — у вас там эти сорванцы шеи себе ломают, а я вас задерживаю.
Лесничий подает руку и уходит, а учитель еще долго посмеивается, вспоминая, что полицмейстер обвинял лесничего в агитации среди крестьян.
"В случае чего лесничий закинет за меня словечко", — говорит сам себе Лобанович.
И не один Иван Прокофьевич выбит теперь из колеи, дыхание революции и ее грозный размах чувствуются всеми. Каждый новый день приносит вести, что революция растет и вширь и вглубь. И самое главное — бунты в войсках и крестьянское движение.
Дьячок Ботяновский ходит да прислушивается, но сам говорит мало. Он только трясет головой и вздыхает:
— Охо-хо! До чего дожили!
Иногда, встретив кого-нибудь из обедневших хозяев, усмехается и спрашивает:
— Может, вам уже и поп с дьячком не нужны?
Отец Николай человек дипломатичный. Он осторожненько и в завтрашний день заглядывает, а если встретит человека, чье сочувствие на стороне революции, тихонько пошепчется с ним:
— Хотят отобрать землю у духовных? Пускай берут! Пусть мне назначат жалованье. Зачем мне земля? Одни только заботы и неприятности с нею, а пользы нет. А мужику земля нужна. Зачем же этот лишний предлог для неприязни? Вот, посмотрите, — отец Николай показывает руки, — сам работаю, мозоли натер на этой земле… Пусть берут ее! Имеют право!
Хитрый человек отец Николай, угождает и богу и мамоне.
— Наибольший отклик на революционные события можно услышать в волости. Захар Лемеш революции не сочувствует, он возмущен ею. У него в голове не вмещается: как это можно пойти против начальства? И где это видано, чтобы люди могли жить без начальства?
— Хорошо! Ну вот, скажем, перестали слушать в волости старшину, подати не платят, недоимки не несут и новобранцев не дают. Так что бы тогда было? Рунда!
Посмотреть на дело более глубоко старшина никак не может. Он только чувствует, что добра от революции ему не будет. Вот писарь — тот, шельма, разбирается. И поговорить с ним приятно, ведь слова писаря по душе Захару Лемешу.
— Ну, как ты смотришь, писарь: скинут нас, брат, с тобой? — начинает старшина. Правда, он не верит, что их скинут, но ему хочется, чтобы писарь высказал свой взгляд на события.
Писарь сдвигает густые брови, глаза его грозно сверкают, насквозь, кажется, пронзят каждого, кто осмелится тронуть его и старшину.
— Кто скинет нас? — спрашивает писарь.
— Ну, кто же? Забастовщики, демократы!
— А холодная для чего? А зачем казаки? Прислали же в Пинск сотню казаков. Так, брат, всыпят, что неделю своим стулом не сядут. Пусть только заворошится кто!
На лице старшины расплывается довольная улыбка.
— Казаки — народ ловкий, умеют досады дать, — соглашается он.
А писарь приходит в раж:
— Да я сам возьму нож и пойду резать этих демократов. Резать буду направо и налево! Дай только мне нож!..
Писарь стискивает зубы и сжимает кулаки, а старшина весь светится от радости.
— Герой наш писарь, ей-богу, герой!
Позиция сельского старосты Бабича не такая определенная, он вообще больше молчит и слушает. Но оставаться совсем в тени он считает неудобным, и когда ему приходится бывать в обществе особ официальных, он в некоторых местах беседы качает головой, иногда с серьезным выражением лица, а иногда с улыбкой, в зависимости от обстоятельств. Вообще же Бабич и по служебному и по социальному своему положению как бы некая промежуточная планета, которая ощущает на себе влияние соседних планет.