Партия принята. Арестанты скованы попарно наручниками. Выстроились в ряды. Конвойные зарядили винтовки, вынули из ножен шашки.
— Партия, слуша-ай!.. — крикнул вышедший вперед конвойный начальник. — Идти по четыре в ряд. Соблюдать дистанцию. Между собой и посторонними не переговариваться. Хорошо дойдете — в вагоне наручники сниму, не то до конца в них поедете. Ша-го-ом ма-арш!
Резко скрипнули распахнувшиеся тюремные ворота, в них проглянула еще сонная улица, закутанная в холодный туман. В сырости и тумане тосковал одинокий фонарь у ворот. Тишину улиц будил неровный кандальный перезвон. Вторя ему, ударило с какой-то отдаленной церквушки. Звон колокола гудел, ныл; его подхватывали кандалы.
Впереди, всего в двух рядах от Алексея, шли Агутин и Прохор. Они переглянулись с ним, подбадривая взглядами, а Алексей подбадривал их. Он шел, скованный с горбуном Стасем. Стась тяжело дышал, отставал, и конвойные его подгоняли.
— Вдарь его по горбу. Он у него дикий, не чувствует, — посоветовал один конвойный другому,
— А надо, чтоб чувствовал, не отставал. Не на гулянку идет.
Начальник конвоя сдержал свое слово. Разместив партию по вагонам, приказал со всех арестантов наручники снять.
Алексей, Агутин и Прохор попали в один вагон и даже в одно отделение.
— Вот и вместе мы, — лучились у Агутина повеселевшие глаза. — Ну-ка, покажись, каков стал, — повертывал он Алексея то одним, то другим боком. — Вроде ничего, подходящий... Сибирский твой глаз!
— Подлинно, что сибирский теперь, — усмехнувшись, сказал Алексей.
Они рассказали друг другу о своих тюремных днях; вспомнили, как шли с дятловскими рабочими навстречу железнодорожникам и как над многолюдной толпой впервые организованно выступивших рабочих взметнулся красный флаг.
— Может, я все свои шестьдесят годов для-ради одной этой минуты жил, — взволнованно проговорил Агутин. — Потому и каторгу с легким сердцем приму. Не постыжусь ни перед кем, что кандальником обзывают.
Алексей обнял старика и крепко прижал к себе.
Пришел почтовый поезд, к нему прицепили два арестантских вагона, и вскоре поезд тронулся. Мимо забранных решеткой окон протянулось каменное здание вокзала; стоявшие около станционного колокола жандарм и двое носильщиков отступили назад и скоро скрылись из вида. Громыхали колеса на стыках рельсов, вагон покачивался, переходя по стрелкам с одного пути на другой.
Алексей стоял у окна, всматриваясь в мутную даль пасмурного дня. По вагону прошел конвойный начальник, осмотрел, как разместились его подопечные, назначил для присмотра солдат и ушел в другой вагон.
Конвоиры переговаривались между собой и заводили от нечего делать разговор с каторжанами.
— Отбудешь свое, а потом выйдешь на поселение. Как в Сибири про ссыльных-то говорят: едят прошеное, носят брошенное, живут краденым... Сам откуда?
— А ниоткуда, считай. Наше дело, служивый, — где приютили, тут и родина. Безотеческий я, солдатский сын. Отец на царевой службе был, мать гуляла, — не знаю, от кого я и родился.
— На Кару идешь?
— На нее, матушку.
Бывалый «Иван» рассказывал каторжным новичкам:
— Как повезут из Нерчинских рудников серебро, тут тебе завсегда лютые морозы ударят и метелица так — чуть-чуть. Это и есть, что серебрянка бежит, метелица эта. Приметь тогда.
— Эй, карынское зло! — чья-то рука тронула Алексея за плечо. Алексей обернулся. Лежа на полке, молодой косоглазый арестант с проломленным носом улыбнулся. — На Кару идешь?
— Да, а что?
— Угадал, значит, я, что ты и есть карынское зло... Братан у меня там. Где вот только — в точности не скажу. Ежель узнаешь, дай ему весть обо мне. Скажи, чтоб в Нерчинские рудники самосильно просился. Я там буду. Скажи, засыпался Максимка его. Ежели он жив да встретишь случаем — скажи. Его там все знают. Муромцем кличут. Здоровый сам из себя, как медведь. Я всем тут наказываю. И тебе... Скажешь, а?
— Скажу, хорошо.
— Обязательно ему передай. Мать еще померла, скажи тоже.
— Если увижу, скажу, — повторил Алексей.
— Вот-вот. Если увидишь-то...
Визгливо свистел паровоз. Клочья дыма застилали окна вагона. Небо было в тяжелых серых тучах. Временами накрапывал дождь, и капли его дрожали на мутных стеклах. Арестанты переговаривались между собой, но, к кому бы ни прислушался Алексей, везде разговор лишь о том, в какой каторжной тюрьме как умеют бить, какие карцеры, какое следует наказание за те или другие оплошности.
— Он, начальник, бывало, либо сам руку приложит, либо кому из своих собак поиграться даст. Ух, там колотят здорово! У него, проклятого, рука будто чугуном налитая. Под дых вдарит раз — только назавтра очухаешься.
Алексею надоело слушать об этом. Он лег на свое место и прикрыл глаза.
А Прохор Тишин не отрывал глаз от окна. Встречал и провожал взглядом попадавшиеся на пути деревушки, большие и малые станции, суетящихся пассажиров. На одной станции какая-то девушка долго смотрела на арестантский вагон напряженно-испуганными глазами. Прохор улыбнулся ей. Жалко ли ей было его молодости, или у нее самой кто-то из близких сидел за тюремной решеткой?.. Накрапывал дождь, а она все стояла, не отрывая от Прохора заплаканных глаз. И потом, когда поезд тронулся, шла рядом с вагоном, все ускоряя и ускоряя шаги, пока под ногами не кончился короткий дощатый настил. Прохор в последний раз взглянул на нее и прикрыл глаза, словно стараясь не выпустить из них ее облик и запомнить ее навсегда.
Три девушки коснулись его девятнадцатилетней жизни, и ни одну из них ему больше никогда не увидеть. Одна — Ариша Макеева — мертвая; другая — назвавшаяся его «невестой» и приходившая на свидание в тюрьму — Наталья... Наташа... Он знает только имя ее, а кто она, где живет — не узнать, если бы даже и привелось когда-нибудь снова оказаться в том городе. А эту девушку, провожавшую его со слезами, даже и по имени не может назвать.
В конце дня на прояснившемся горизонте сгорел вечерний чужой закат. Чужими, неизвестными Прохору местами шел поезд. За окном расстилалась ширь и воля степей. В них рождался ветер. Он приступом налетал навстречу поезду.
В вагон начинала входить арестантская дорожная ночь. Конвойный солдат зажег в фонарях свечные огарки. Свет от них разорвал темноту, и повисшие лоскутья ее заколыхались тенями.
Непроглядная темень за окнами. Прохор грустно и протяжно вздохнул.
— Что, Прошка, тяжко тебе? — спросил задремавший было Агутин.
— Так это я... про себя, — сказал Прохор.
— Понимаю, что про себя. Про кого же еще... А ты, Прош, крепись, духом крепись, — подбадривал Агутин его. — Это ежели вперед глядеть, то четыре года невесть какими длинными будут, а назад обернись — вовсе близко. Вспомни-ка, что четыре года назад с тобой было, давно ли это?.. Так и тут. Пройдут они, не горюй, сибирский твой глаз!
— Да я не горюю, Матвеич, — улыбнулся Прохор.
И в тюрьме и в поезде Агутин все время проявлял заботу о нем, напоминая Прохору дядю Игната.
— Алексей спать улегся. Пускай отдыхает, а мы... Чем сидеть нам с тобой да скучать, пойдем лучше послушаем, что бывалые люди сказывают. Места наши, считай, откупные, никто не займет.
Заглянули Прохор с Агутиным в соседнее отделение. Там пожилой арестант с бурой щекой от огромного родимого пятна щупал пальцами розовую ситцевую рубаху молодого ссыльного.
— Своя иль казенная?
— Казенная. В Костроме выдали.
— В Костроме! Ишь ты!.. А глядеться — как вольная... И в полосочку даже.
— Там всем такие выдавали, у кого своей нет.
— Скажи на милость! Откуда ж у них такие взялись? В третьем году через костромскую тюрьму проходил я. Такую рвань выдавали — не приведи бог. Один раз наденешь, она на тебе через день и разлезется. Всем, говоришь?
— Всем.
И арестант с бурой щекой решил объявить себя костромским.
— В полосочку... Ты смотри! — восхищался он, удивленно покачивая головой. — Слышь, отец, объявимся с тобой костромскими, — предложил он Агутину. — Пойдем за рубахами. — Но, увидев его кандалы, отмахнулся рукой: — Дальний ты... Пойтить охотников поискать... Кто безродный, ребятки?..