Крестьянин (мы это уже говорили) смотрит на Францию как на жену, с которой он сочетался законным браком раз навсегда: он и она, больше никого нет. Для рабочего Франция – прекрасная возлюбленная; у него нет ничего, кроме нее, ее великого прошлого, ее славы. Далекий от узкого, местного патриотизма, он любит родину, как единое целое. Лишь если он очень бедствует, измотан голодом и трудом, это чувство слабеет; но оно никогда не угасает окончательно.

Порабощенность материальными интересами возрастает, если мы перейдем выше – к фабрикантам, торговцам. Они вечно в страхе перед грозящей им опасностью, ходят как по натянутому над бездной канату. Чтобы избежать единоличного краха, они предпочли бы, чтобы крах потерпели все. Они были главными творцами Июльской революции, но они же и разрушили то, что создали.

Можно ли сказать, что в нескольких миллионах людей, составляющих этот большой класс, священный огонь угас навсегда и бесповоротно? Нет, мне хочется верить, что он еще тлеет в их душах. Соперничество с иностранцами, особенно с Англией, мешает этой искре потухнуть совсем.

Какой холод охватывает меня, когда я поднимаюсь еще выше! Я чувствую себя словно в Альпах, вблизи вечных снегов. Там мало-помалу исчезает растительность, здесь – нравственность; там блекнут цветы, здесь – национальное чувство. Передо мною мир, увядший за одну ночь: там – от мороза, здесь – от эгоизма и страха. Если же я поднимусь еще выше, то исчезает и страх, остается один лишь неприкрытый эгоизм спекулянта, не знающего родины, имеющего дело не с людьми, а только с цифрами. Настоящий ледник, покинутый природой![164] Пусть мне позволят спуститься: здешний холод чересчур меня сковывает, мне нечем дышать.

Если, как я верю, главное в жизни – любовь, то там, наверху, нет жизни в подлинном смысле слова. Жизнь любого француза, наделенного национальным чувством, должна составлять одно целое с многогранной жизнью всей Франции; с этой точки зрения чем выше мы поднимаемся по социальной лестнице, тем люди дальше от жизни.

Но, может быть, взамен этого они менее чувствительны к страданиям, более свободны, более счастливы? Сомневаюсь. Я вижу, например, что владелец крупной фабрики, неизмеримо превосходящий собственника жалкого клочка земли, находится, как и тот, а чаще – в еще большей степени, в кабале у банкира. Я вижу, что мелкий торговец, все сбережения вложивший наудачу в свое дело, пренебрегший ради него интересами своей семьи (как я уже рассказывал), сохнущий от тревожного ожидания, от зависти к конкурентам, немногим счастливее простого рабочего. Последнему, если он холостяк и может из четырех франков поденного заработка откладывать полтора на черный день, вне всякого сравнения живется куда веселее, чем лавочнику, и он более независим.

Богатые, скажут мне, страдают лишь от своих пороков. Это уже немало, но нужно добавить и скуку, и упадок духа, и тягостное чувство, испытываемое людьми, которые были лучше и сохранили достаточно ясности ума, чтобы осознать свое падение, увидеть, словно со стороны, как низко они пали, став и ничтожными, и смешными… Пасть и не сохранить в себе силы воли, чтобы подняться, – есть ли положение печальнее? Из француза превратиться в космополита, в ничтожество, а потом – в подобие моллюска!

Что я хочу сказать этим? Что бедняки счастливы? Что судьбы всех людей равны? Что воздаяние – впереди? Боже упаси от столь ложных утверждений, могущих лишь убить в сердце мужество, оправдать эгоистов. Разве я не вижу, не знаю по собственному опыту, что физическая боль не только не исключает душевной, но чаще всего сопутствует ей? Ужасные сестры, стакнувшиеся, чтобы сделать жизнь бедняков невыносимой! Взгляните, например, какова судьба женщины в кварталах, где ютятся неимущие: она рожает лишь для того, чтобы схоронить ребенка. Не перечесть, сколько нравственных мук испытывает она из-за своей горькой нужды!

Современные люди, помимо всех прочих недостатков, обладают еще одним: они стали невероятно чувствительны к боли, как физической, так и нравственной. Правда, история доказала, что обычные недуги, от которых страдает человечество, пошли на убыль; но все же они уменьшились лишь в известной степени, а способность ощущать страдания возросла беспредельно. Работа мысли, расширив горизонты, тем самым расширила и возможности для мучений; не отстает и сердце – оно черпает все новые и новые поводы для душевной боли в любви и узах родства. Кто захочет пожертвовать ими, хотя они лишь умножают страдания? Насколько мучительнее стала из-за этого жизнь! К мукам настоящего присоединяются муки будущего, к мукам испытываемым – муки возможные. Душа заранее предчувствует, предвосхищает грядущую боль, подчас даже ту, которая, быть может, и не грозит…

В довершение всего, именно теперь, когда люди так чувствительны к страданиям всякого рода, их труд стал коллективным и его организация меньше всего рассчитана на то, чтобы щадить каждого в отдельности. Работа любого характера сводится к обслуживанию источника силы и машин, приводимых им в движение; люди волей-неволей вовлечены в водоворот. Как мало они значат в этой безликой системе! Что ей их души, их горести, переживания? Огромный, все подавляющий, бездушный механизм работает, грохочет, не обращая внимания на то, что его зубчатые колеса, с такой точностью пригнанные одно к другому, – живые люди.

Знают ли по крайней мере друг друга эти живые колесики, действующие под влиянием одних и тех же импульсов? Они связаны работой; вызывает ли это и духовную связь между ними? Отнюдь нет. Такова непостижимая тайна нашего века: в те часы, когда физические силы людей объединены в общей работе, их сердца разъединены… Еще никогда не прилагали столько усилии к тому, чтобы сделать мысли общими, распространить их, облегчить обмен ими, и в то же время еще никогда обособленность, разобщение не были столь велики.

Тайна останется неразгаданной, если не рассмотреть с исторической точки зрения ту систему, которая ее породила. Эту систему я называю машинизмом. Позвольте напомнить о ее истоках.

Средние века провозгласили основным принципом жизни любовь, но порождали лишь ненависть. Они освятили неравенство и несправедливость, при которых любовь немыслима. Яростное противодействие со стороны любви и природы, которое обычно называют Возрождением, не создало нового порядка и привело к хаосу. Но мир нуждался в порядке и объявил: «Ну что ж, обойдемся без любви! Хватит тысячелетнего опыта! Поищем порядок и силу в объединении сил, изобретем машины, которые заставят людей держаться вместе, хоть и без любви, и так их сблизят, скрутят, сдавят, так тесно скрепят их и прикуют друг к дружке, что, несмотря на взаимную ненависть, они все-таки будут действовать сообща». И вот соорудили две административные машины наподобие древнеримских: бюрократию – детище Кольбера,[165] армию – детище Лувуа.[166] Эти машины имели то преимущество, что сделали людей организованной силой, устранили из их жизни неупорядоченность, разнобой.

Но все-таки люди – это люди, человеческое им не чуждо… Чудо машинизма заключается в том, чтобы обходиться вовсе без людей. Стали искать такие силы, которые, будучи приведены в действие людьми, могли бы затем работать без них, подобно колесикам часового механизма. Приведенные в действие людьми? Стало быть, опять нужен человек, опять уязвимое место! Пусть природа доставит не только материал для машин, но и двигает их! И вот изобрели железных рабочих, которые сотнями тысяч своих рук, сотнями тысяч своих зубьев чешут, прядут, ткут, трудятся на все лады; силу они, как Антей.[167] черпают из недр своей матери-природы: из стихий, из воды, падающей или превращенной в пар, который приводит машины в движение, оживляет их своим могучим дыханием.

Так настал век машин: машин политических, которые придают нашим социальным отправлениям однообразие, автоматичность, делают патриотизм излишним для нас, и машин промышленных, которые, будучи однажды созданы, изготовляют бесчисленное множество одинаковых изделий, всучивают нам искусство, живущее не более дня, и избавляют нас от необходимости быть художниками всегда… Это уже хорошо, поскольку роль человека сведена к минимуму, но машинизм хочет большего: люди еще недостаточно превращены в машины.