Францию, ставшую прибежищем для всего мира, уже нельзя рассматривать просто как нацию: она – живое воплощение братства. В какой бы упадок она ни пришла, у нее всегда сохранится в самой сокровенной ее глуби тог животворный принцип, благодаря которому у нее всегда останутся шансы на возрождение, что бы с нею ни случилось.

В тот день, когда Франция вспомнит, что она была и должна быть спасителем людского рода, и соберет своих детей, чтобы внушить им как высшую религию веру в нее, она оживет и снова станет прочна, как гранит. То, что я говорю, очень серьезно, я долго думал об этом. Может быть, здесь – залог возрождения нашей страны. Лишь она одна вправе так верить в себя, ибо она теснее, чем какая-либо другая страна, связала свои интересы и судьбы с интересами и судьбами человечества. Лишь она одна может это сделать, ибо ее великая, легендарная история (история и нации, и людей) полнее, последовательнее истории любого другого народа и по взаимосвязи событий в наибольшей степени отвечает требованиям рассудка.

Тут нет никакого фанатизма; нельзя приклеивать такой ярлык к серьезному выводу, основанному на длительном изучении предмета. Мне было бы нетрудно доказать, что история других народов пестрит легендами, не принятыми остальным миром. Эти легенды зачастую не связаны между собою, каждая из них стоит особняком; они – славно ряд ярких точек далеких друг от друга.[300] Национальная же легенда Франции – словно непрерывная широкая полоса света, настоящий Млечный путь, к которому прикованы все взоры.

Англия и Германия и по крови, и по языку, и по инстинкту чужды великой римско-христианской демократической традиции мира. Правда, они кое-что заимствуют из нее, но без всякой гармонии с принципами, свойственными им самим; они заимствуют косвенно, неуклюже, нерешительно, в одно и то же время берут и отвергают. Приглядитесь к этим народам, и вы заметите как в их быту, так и в состоянии умов разлад между жизнью и принципами, разлад, которого во Франции нет. Эта дисгармония (даже если не учитывать ее истинной сущности и ограничиться внешними формами, в какие она выливается, например, в одной лишь области искусства) всегда будет мешать миру учиться у этих стран, искать в них образцы, достойные подражания.

Во Франции, напротив, такое противоречие отсутствует. Кельтский элемент в ней так тесно переплелся с романским, что они образовали единое целое. Германский же элемент, насчет которого кое-кто поднимает столько шума, совершенно незаметен.

Франция ведет свое начало от Рима,[301] поэтому надо изучать латинский язык, римскую историю, римское право. В образовании, включающем все это, нет ничего нелепого. Но оно нелепо потому, что не пронизывает чувством Франции все, относящееся к Риму; оно схоластически, грубо ставит акцент на Рим, делает его изучение самоцелью и отодвигает на задний план главное, а именно Францию.

Эту главную цель нужно показать детям с самого начала. Пусть отправным пунктом будет их родина, Франция; через Рим они – снова вернутся к ней. Лишь тогда образование будет гармоничным.

В тот день, когда наш народ пробудится и посмотрит вокруг себя широко раскрытыми глазами, он поймет, что единственный способ продержаться – это дать всем (в большем или меньшем объеме, в зависимости от наличия у них досуга) такое гармоничное образование, создающее образ родины в сердцах детей. Другого пути к спасению нет. Мы уже состарились, погрязли в пороках, и у нас нет желания избавиться от них. Если господь и спасет эту прославившуюся, но несчастную страну, то сделает это при помощи детей.

Глава VII

Вера революции

Она не сохранила свою веру до конца и не передала с помощью просвещения свой дух народу

Единственным правительством, которое серьезно занималось вопросами народного образования, было правительство Революции. Учредительное[302] и Законодательное[303] собрания заложили принципы народного просвещения, сформулировав их удивительно четко, в чисто гуманистическом духе. Конвент,[304] несмотря на жестокую борьбу с другими странами и самой Францией (которую он спасал вопреки ее воле), несмотря на грозившие его членам опасности, обезглавленный, поредевший, все же не бросил начатого святого дела и упорно продолжал рассматривать вопросы народного просвещения. Бурными ночами, когда каждое заседание затягивалось до бесконечности и могло стать последним, члены Конвента, не выпуская оружия из рук, умудрялись найти время для обсуждения и разбора различных систем образования. «Если мы декретируем образование, – сказал как-то один из членов Конвента, – то можно будет считать, что мы жили на свете недаром».

Три принятых Конвентом декрета об образовании проникнуты величием и здравым смыслом. Они охватили все дело народного просвещения сверху донизу – и педагогические училища, и начальные школы. Эти декреты несли яркий свет знаний прежде всего в гущу народа. Затем как о более второстепенном в них говорилось о промежуточных звеньях – центральных школах или коллежах, где могли бы учиться дети богачей. Тем не менее вся система образования представляла собою одно стройное, гармонически развитое целое; тогда уже знали, что нельзя воздвигать огромное здание, постепенно делая к нему пристройку за пристройкой.

День, который останется в веках! Это произошло за два месяца до 9 термидора.[305] Страна оправилась от потрясений и верила, что будет жить. Выйдя из могилы, сразу повзрослев на двадцать столетий, окровавленная, но лучезарная Франция призвала всех своих детей извлечь великий урок из ее грандиозного опыта, сказала им: «Идите и смотрите!»[306]

Когда докладчик Конвента произнес простые, но полные значения слова: «Лишь время может учить Республику!» – на чьи ресницы не навернулись слезы? Все дорого заплатили за урок, преподанный временем, все заглянули в лицо смерти, а кое-кто не сумел выдержать ее взгляд…

После перенесенных испытаний казалось, что пришла пора успокоиться всем человеческим страстям; верилось, что больше не будет места ни тщеславию, ни корысти, ни зависти. Лица, занимавшие наиболее высокие посты в государстве, согласились взять на себя скромные обязанности учителей.[307] Лагранж и Лаплас[308] преподавали простую арифметику.

Полторы тысячи взрослых, многие из которых были уже прославлены, охотно уселись на скамьи Нормальной школы, чтобы научиться преподавать. Они пришли, хотя время было голодное, нищее, разгар зимы. Над повергнутым в прах материальным миром парил, не отбрасывая тени, один лишь величественный дух Разума. На кафедру поднимались друг за другом гениальные создатели науки. Одни из них, как Бертолле[309] и Морво, лишь недавно заложили основы химии, проникнув в сокровенные тайны вещества; другие, как Лаплас и Лагранж, установили с помощью математики незыблемость вселенной, упрочили знания о земном шаре. Никогда еще власть разума не была столь неоспорима, он был сам себе и слуга, и судия. Но и сердце не оставалось в долгу: ведь среди этих единственных в своем роде людей, подобные которым появлялись в истории лишь однажды, можно было увидеть и всеми ценимого Гаюи, чья голова чуть не скатилась, но была спасена Жоффруа Сент-Илером.

Подлинным основателем Политехнической школы был Карно,[310] великий гражданин и организатор, спасший Францию, несмотря на террор, разглядевший таланты Гоша и Бонапарта. Они учились с таким же пылом, с каким сражались, и за три месяца прошли трехлетний курс. Через полгода Монж[311] заявил, что они не только получили от науки все, что она могла им дать, но и опередили ее. Видя, как всегда тороваты на выдумку их преподаватели, они не уступали последним в изобретательности. Представьте себе, как Лагранж вдруг прерывал лекцию, закрывал глаза… Все молча ждали. Наконец, очнувшись, он делился со слушателями новою, с пылу горячею научной мыслью, только что зародившейся в его мозгу…