Преподавание принесло мне большую пользу. Тяжелые переживания во время ученья в коллеже изменили мой характер, сделали меня замкнутым, робким, скрытным и недоверчивым. Рано женившись и живя очень уединенно, я все больше и больше чуждался людей. Но благодаря общению с моими учениками – студентами Высшей Нормальной школы и другими, сердце мое оттаяло, открылось снова. Молодежь, симпатичная и доверчивая, верила в меня и примирила меня с человечеством. Я был тронут, и огорчало лишь то, что состав моих учеников так быстро менялся: не успевал я привязаться к кому-нибудь, как он уже исчезал из поля моего зрения. Все они разъехались кто куда, и некоторые, несмотря на молодость, уже умерли. Но забыли меня немногие, и я не забуду их никогда – ни живых, ни мертвых.

Сами того не зная, они оказали мне неоценимую услугу. Если мне как историку удалось встать в один ряд с моими знаменитыми предшественниками, то этим я обязан своей преподавательской деятельности, научившей меня дружбе. Наши выдающиеся историки были блестящи, проницательны, глубокомысленны, но я любил людей больше, чем они.

И страдал я тоже больше. Тяжелое детство, выпавшее на мою долю, всегда перед моими глазами; я на всю жизнь сохранил память о суровом, утомительном повседневном труде, не порвал своей кровной связи с народом.

Я уже говорил, что вырос, как травинка в щели между двумя булыжниками. Но в этой травинке столько же жизненных соков, как и в травах альпийских лугов. Одинокая жизнь в шумном Париже, учение не из-под палки, профессия по душе (я всегда сам выбирал, что преподавать) облагородили меня, но не изменили. Почти всегда люди, поднимающиеся по ступенькам общества, от этого не выигрывают, ибо меняются; они утрачивают свою цельность, самобытность; порвав со своим классом, они не могут освоиться с отличительными особенностями другого класса. Самое трудное – это не подниматься наверх, а оставаться самим собою, поднимаясь.

Нередко в наши дни возвышение и торжество народа сравнивают с нашествием варваров. Это сопоставление мне нравится, я его принимаю. Да, варвары, полные свежих сил, животворных, молодящих; варвары, т. е. путники, шествующие ко граду Будущего, конечно, медленно, ибо каждое поколение делает лишь несколько шагов, останавливается и умирает, но следующие поколения все же продолжают идти вперед.

Мы, варвары, обладаем естественным преимуществом: у высших классов, правда, есть культура, но зато у нас гораздо больше жизненной энергии. Им неведомы ни тяжкий труд, ни его напряжение, суровость, ни добросовестность, вкладываемая в него. Их модные писатели, баловни общества, витают в облаках и, горделиво уносясь ввысь, не удостаивают взглянуть на землю. Как же они могут ее оплодотворить? Она требует, эта земля, чтобы люди поили ее своим потом, согревали своим животворным теплом. Наши варвары все это щедро ей дают, и земля их любит. И они безгранично любят ее, даже чересчур. Описывая свою любовь к земле, они порою вдаются в излишние подробности, как Альбрехт Дюрер[44] с его угловатыми святыми, или Жан-Жак,[45] с его чрезмерной витиеватостью, делающей его восторг несколько искусственным. Вдаваясь в подробности, они портят целое, но не надо их бранить: это результат избытка любви, желания выразить ее, изобилия жизненной силы. Сила эта ищет выхода, бунтует, вредит себе самой; желая дать все сразу – и листья, и цветы, и плоды, она скрючивает и даже ломает ветви.

Эти недостатки великих мастеров часто встречаются и в моих книгах, не обладающих, однако, их достоинствами. Ничего! Выходцы из народа, с их свежими силами, все же поднимают искусство на высшую ступень, омолаживают его, всячески стремятся сделать его более жизненным. Обычно они ставят перед собою более трудные, более далекие цели, чем остальные, m берутся не за то, что позволяют силы, а за то, что подсказывает сердце. Если я не вполне постиг, то по крайней мере верно наметил цель истории и дал ей определение, какого еще не давал никто. Согласно Тьерри,[46] история есть повествование, согласно Гизо[47]анализ; я же назвал ее воссозданием истины, и это имя останется за нею. Пусть будет это моим вкладом в грядущее.

Кто беспощаднее, чем я сам, мог бы критиковать мои книги? Читатели принимали их слишком благосклонно. Неужели вы думаете, что я не вижу, как несовершенно и это мое произведение?

«Зачем же тогда вы его издаете? – слышу я вопрос. – Не извлечете ли вы из этого выгоду?»

Выгоду? И не одну, как увидите. Во-первых, я потеряю ряд друзей. Затем – я расстанусь с мирной жизнью, так хорошо отвечающей моим вкуоам. И мне придется отложить капитальный труд, которому я посвятил уже столько лет.[48]

«Тогда, по-видимому, для того, чтобы участвовать в политической жизни?»

Ничего подобного. Я знаю себя; у меня нет для этого ни здоровья, ни способностей, ни умения обращаться с людьми.

«Тогда зачем же?»

Если вы непременно хотите знать, я вам скажу. Я выступаю потому, что никто не выступит вместо меня. Хоть многие могут сделать это куда лучше, но все они ожесточены, все исполнены ненависти; а я еще способен любить. И, быть может, я лучше их знаком с происхождением и историей Франции; как ни тягостно ее нынешнее положение, но я помню, что в ее многовековой жизни подобные периоды уже бывали. Во мне всегда говорил голос сердца, я был равнодушен к политическим расчетам и, подходя к какому-нибудь вопросу, никогда не становился на предвзятую точку зрения.

К тому же я больше, чем кто бы то ни было, страдал от прискорбного разлада, который стараются искусственно вызвать между классами и между людьми везде, ведь я заключаю их всех в своем сердце.

Франция находится сейчас в столь тяжелом состоянии, что медлить и колебаться больше нельзя. Я не преувеличиваю свои возможности и знаю, что с помощью книги многого не добьешься, но речь идет не о том, что в моих силах, а о том, что я должен сделать.

Я вижу, как Франция все слабеет и слабеет, погружается в пучину, словно Атлантида. Пока мы ссоримся, наша страна гибнет.

И с Запада, и с Востока всем видно, как тень смерти нависает над Европой. С каждым днем эта тень удлиняется. Уіже погибли Италия, Ирландия, Польша[49]… Теперь на очереди – немцы.[50] О, Германия, Германия!

Если Франции суждено умереть естественной смертью, если исполнились сроки, то я, быть может, покорюсь и поступлю, как путник на терпящем крушение корабле: закрою лицо и поручу себя богу. Но положение совсем не таково, и это меня возмущает: наша гибель нелепа, бессмысленна, подготовляется нашими же руками. Чья литература до сих пор властвует над умами во всей Европе? Французская, несмотря на всю нашу слабость. У кого сильная армия? Только у нас.

Англия и Россия, два колосса на глиняных ногах, производят на Европу обманчивое впечатление силы. Великие империи, но слабые народы![51] Стань, Франция, наконец, единой и ты будешь сильна, как все остальные нации, взятые вместе.

В первую очередь мы должны, прежде чем наступит кризис,[52] признать свои ошибки, чтобы на мне пришлось, как в 1792 и 1815 годах,[53] перестраиваться перед лицом врага, наспех меняя и позиции, и тактику, и политику.

Во-вторых, мы должны доверять Франции, а не Европе.

Нынче каждый ищет сторонников и друзей за границей:[54] политиканы – в Лондоне, философы – в Берлине; коммунисты твердят: «Наши братья – чартисты[55]…» Лишь крестьяне, верные традициям, твердо знают: пруссаки – это пруссаки, англичане – это англичане. Здравый смысл крестьян одержит над вами верх, о космополиты! Ваши друзья, Пруссия и Англия, когда-то пили под Ватерлоо[56] за здоровье Франции…