— Думаю, вернее всего будет начать с этого, — согласился Курт, и тот кивнул:
— Хорошо. Я начну с этого. Впервые это произошло, когда мне было двенадцать…
— Нет, — мягко оборвал он. — Откатимся еще дальше. История твоего рождения — правда?
— Да, — с легкой растерянностью, проявившейся впервые с начала разговора, кивнул тот. — Мой отец работал на мельнице у деда и утонул, не дождавшись свадьбы с матерью. Как это может быть связано с делом?
— И сколько лет ты прожил на мельнице? — уточнил Курт, не ответив; тот передернул плечами:
— Двенадцать — до той поры, когда все это началось…
— Вот как мой вопрос связан с делом, Макс, — пояснил он неспешно. — Для незаконнорожденного сына мельниковой дочки, четырнадцати лет, выросшего в деревне и последующие годы проведшего в бродяжничестве, ты довольно гладко складываешь слова.
— Четырнадцати с половиной.
— Это не меняет сути. Кто занимался твоим воспитанием, кроме деда и матери?
— Вот вы о чем… Поверьте, майстер Гессе, это не имеет отношения ко всему происходящему.
— Позволь мне об этом судить, Макс, — возразил он, и Хагнер вздохнул:
— Как скажете; если вам это впрямь интересно… Отчего-то я приглянулся нашему священнику. Быть может, жалел, не знаю. Работой на мельнице меня дед не загружал — хватало работников, на улицу я старался лишний раз не совать носа, потому что возвратиться домой, сохранив этот нос в целости, обычно не удавалось. Друзей не было, занятий особенных тоже, а святой отец взялся обучить меня чтению, поэтому свободное время я проводил в его библиотеке.
— На речь человека, запруженного богословским чтением, твой хохдойч смахивает слабо, Макс.
— Ну, это была не церковная библиотека, — с некоторым смущением пояснил Хагнер. — Это было его собственное собрание книг. Он, знаете, из бывших студентов, поступил на медицинский — не окончил, перешел на богословский и тоже не окончил… После жизнь в большом городе ему приелась, и он, закончив священническое обучение, попросился куда-нибудь в глушь, в тишину. Из собственно богословских трудов я читал мало, его книги были больше светские — романы, рыцарские, общепризнанные — фон Ауэ, знаете… фон Эшенбах — «Титурель», «Парцифаль»… и другие еще… ну, которые обыкновенно в лавках на видных местах не лежат…
— Ты не говорил мне об этом, — на мгновение даже позабыв плакать, укорила Амалия, и тот поджал губы:
— Такие книжки с матерями не обсуждают.
— Я думала — ты рассказываешь мне обо всем; как ты мог промолчать об этом?..
— Побойся Бога, — оборвал ее Курт, не дав отпрыску ответить, — твой сын дает признательные показания Инквизиции, а тебя тревожит, что он в десятилетнем возрасте прочел пару историй с откровенными сценами.
— В доме священника… — с тихим укором прошептала та и смолкла, вновь опустив взгляд в пол.
— Хорошо, — подытожил Курт, приглашающе поведя рукой. — Продолжай.
— Как я сказал, это впервые случилось, когда мне было двенадцать… или около того. Сначала… — на мгновение тот запнулся, зябко передернув плечами, и продолжил: — сначала мы не поняли, что происходит. Меня трясло, все тело ломало, бросало в жар… Я ведь говорил — я никогда в жизни до сих пор не болел, и тогда не с чем было сравнить; сейчас могу сказать — я был словно в горячке. В первый раз я не… не изменился. Через месяц приступ повторился. А когда в третий раз я понял, что это происходит всегда в полнолуние, у меня возникли подозрения. Знаете, начитался многого… А четвертый раз выпал у меня из памяти. Когда я пришел в себя, увидел, что одежда на мне порвана, окровавлена, я заперт в комнате, а мать сидит на кухне в слезах.
— У него пожелтели глаза, — едва слышно пояснила Амалия, когда Курт обратил вопросительный взгляд к ней. — Стали, словно у… у зверя… и вытянулись когти… Он так взглянул на меня, будто ни тени человеческого разума не осталось… Я выбежала и заперла за собою замок, и смотрела в окно, чтобы знать, что происходит. Он катался по полу, точно от страшной боли, рвал одежду и собственное тело…
— Наутро на мне не было ни ссадины, — оборвал ее Хагнер. — Этот охотник сказал верно: раны заживают быстро, вот только аппетит просыпается после каждого обращения… зверский.
— Стало быть, родной дом вы покинули не только из-за назойливых соседей, — констатировал Курт; тот кивнул:
— Пятое полнолуние я провел в подполе, запертым. И, когда стало ясно, что ничто не переменится, мы ушли.
— А не пришло тебе в голову поговорить со священником, который так благоволил к тебе?
— Где было бы его благоволение, — невесело усмехнулся тот, — когда он узнал бы, что я такое? Он сдал бы меня… вашим. А в двенадцать лет умирать страсть как не хочется, майстер Гессе, тем более на костре. Тогда я был еще и впрямь ребенком, тогда я думал, что все это может кончиться — когда-нибудь, или что я смогу жить с этим, соблюдая меры предосторожности… Тогда я не понимал, насколько все серьезно. Мы переходили с места на место, в дни полнолуния уходили подальше от людей. Веревка, которую вы нашли, по которой я спускался из окна — обыкновенно она употреблялась, чтобы связывать меня. Со временем… я этого не помню, потому говорить могу только со слов моей матери… со временем мои превращения заходили все дальше, и однажды я стал настоящим зверем. Петли, меня спутывавшие, были рассчитаны на существо с другим строением тела, и веревка упала. Я удрал.
— Это было в лесу, — снова вмешалась Амалия. — В глухом лесу — там не было людей, и Максимилиан никому не мог навредить. И он вернулся к утру.
— Это случалось еще не раз, — продолжил тот, — пока мы разобрались, какие именно надо делать узлы, чтобы и в ином облике я оставался связанным.
— Но ты всегда возвращался.
— Я приходил в себя неподалеку от мест наших стоянок, — кивнул тот. — Быть может… нет, я не знаю, почему я не убегал вовсе. Но — да, и мы тоже это заметили, посему временами, когда не было подходящего помещения, где меня можно было бы содержать, не вызывая подозрений, я просто уходил в ближайший лес накануне вечером. Утром я всегда обнаруживал себя поблизости от опушки. И здесь, не имея возможности уйти или спрятаться, я просто спускался наружу через окно, зная, что поутру возвращусь обратно. Однако делать это приходилось заранее, не дожидаясь, пока обращение начнется, и притом в чем мать родила; потому я и заработал горячку… И был бы рад, если б этим все и окончилось.
— Так значит, в ту ночь, когда были убиты кони в стойлах — ты был снаружи? Как ты сумел отпереть ворота?
— Я не знаю, — отозвался тот тяжело. — Ведь я ничего из своих ночных похождений не помню… и, быть может, слава Богу. До сих пор я думал, что смогу это преодолеть, что, соблюдая осторожность, можно будет свыкнуться и с такой жизнью. Когда были убиты лошади… мне было не по себе, но я попытался сам себя успокоить — «это всего лишь лошади». Но смерть человека — это то, с чем смириться я не могу. Я опасен, и это уже подтверждено, в этом нет сомнений. Я сделал это однажды… я этого не помню, но зверь во мне — помнит, а значит, я сделаю это снова. Если хищник хоть раз попробует человеческого мяса — это всем известно, он желает повторения. А когда-нибудь тварь возьмет верх, и я стану, как те, о ком рассказывал этот охотник. Не хочу. Вы наверняка мне не поверите, майстер Гессе, но я уже готов был заговорить с вами и сам, уже почти решился открыться и сознаться…
— Максимилиан!
— Сколько раз я мог бы убить и тебя? — оборвал тот хмуро, и Амалия запнулась, неверяще замотав головой в отрицании. — Просто чудо, что этого не случилось до сих пор. И — да, я сегодня думал об этом. И потому… наверное, было какое-то даже облегчение, когда все решилось за меня.
— Мой помощник прав, — возразил Курт, — еще ничего не решилось.
— Я убил человека, — напомнил тот сумрачно. — И я сам не человек. Что тут решать? Он был прав и еще в одном: я уже давно повзрослел, майстер Гессе, и вполне понимаю, что будет дальше.
— Да скажи же ему, наконец, — почти со злостью потребовал Бруно, и Хагнер непонимающе нахмурился, переведя взгляд с одного на другого.