Матвеева Анна

Небеса

ГЛАВА 1. ПЕРВАЯ СМЕРТЬ

Доводы были детскими, отзывались легкой улыбкой отца и нахмуренной бровью матери, но как же я старалась перетянуть улыбку и бровь в мою зыбкую веру…

Я доказывала, что человек, хотя бы однажды видевший море, не должен более сомневаться. Море не могло появиться по пустой прихоти природы: тогда оно стало бы кучей соленой воды, а не морем — где бережно хранятся затонувшие корабли, где пляшет солнечная сеть в бирюзовых волнах, которые мрачнеют, лишь только отплывешь подальше от берега… Разве могло море стать таким случайно, без генерального плана, божественного замысла, великой идеи?

А небеса? Голубые небеса, любимая декорация для птичьих выступлений, лучший фон кудрявым облачным парикам, парадная рама солнцу, — разве могли эти небеса-чудеса явиться сами по себе, из ниоткуда, вдруг?

Упорствуя и злясь, я спрашивала родителей, смогли бы они выдумать лебедя? Чтобы по воде плыла изогнутая белоснежная ладья, а по земле шагал коротколапый уродец с длинной, как садовый шланг, шеей?

А деревья? Корни, что бугрятся под землей, словно окаменевшие змеи, и листья, сквозь которые можно подглядывать за небесами, и этот нежный запах, слышимый сквозь жесткую кору? Смогли бы вы придумать такие деревья, или ваши деревья были бы лучше?

Я ликовала, увидев впервые "La creation du Mond": по-детски отвергая иронию, принимала карикатуры Эффеля за чистой монеты совпадение с моим собственным миром, где самый тонкий и ничтожный стебелек мог похвастаться особенным происхождением.

Атеизм с готовностью распахивал передо мной куцые объятья, да и родители старались объяснить, но прорастала из этого блеклая и бестолковая белиберда: жить надо просто так, мир придумался сам по себе, а умершие люди лежат в земле, лежат долго, покуда сами не станут землею, не сравняются с почвой, прошитой мокрыми розовыми червями, простеганной корнями трав…

Мне же — хотя старалась и страдала — не удавалось поверить, что наш прекрасный мир стал таким по причудливому, как логика шизофреника, соединению случайностей с обстоятельствами. Деревья оставались совершенными и молча росли, я никогда не смогла бы за ними угнаться. Небеса оставались голубыми, облака — кудрявыми, лебеди били воду красными лапами, а люди рождались, ожидая смерти.

И da capo.

Мои родители были атеистами, и до первой смерти в нашей семье все шло так, как понравилось бы и Родине, и Партии. Отец, рассуждая о Боге, дышал тяжело и быстро, сердясь, что детский ум не принимает разумных доводов: Бог — если он есть — не нуждается в посредниках, а человеку (отец ударял себя пальцем в грудь, а я сжималась, думала — вдруг проткнет насквозь и палец войдет в сердце, как стек в маслянистую плоть пластилина), человеку не нужны ритуалы. И отец задыхался, пытаясь вбить в мою голову простейшие из мыслей так же, как бабушка вбивала в тесто желтки. На самой высокой ноте отца меняла мама, пыталась переключить меня на другой канал, как телевизор. Ласково, но упорно мама отводила меня в сторону, противоположную небесам.

Потом умерла бабушка Таня.

Смерть ее стала также и моей смертью: детство ушло не оборачиваясь.

Старость многих гонит в храм — успеть покаяться до срока, договориться с Богом, покуда силы есть. А бабушка Таня была верующей задолго до прихода старости — хотя именно бабушкой, в полном смысле этого слова, она так и не стала. Она была старшей сестрой моей бабушки, сестрой бессемейной.

Я не любила бабушку Таню — от нее затхло пахло старостью.

Две сквозные комнатки в доме деда, простодушные половички, легко сбиравшиеся гармошкой, одеяло из лоскутов, замызганные книжечки у изголовья старой, с мутными шарами кровати. Дверь к бабушке Тане всегда была закрыта, но я слышала словесный шелест, и скрип половиц, и вздохи, всхлипы, нежные молитвенные уговоры… Не выдержав, подгладывала в бойницу замочной скважины: бабушка Таня стояла на коленях, вглядывалась в сумеречные иконы, крестилась и кланялась. Мне было нестерпимо стыдно за нас обеих, разделенных не дверью, но безверьем.

Когда бабушки Тани не было дома, мне проще дышалось, а моя родная бабушка оговоривалась безо всякой досады, куда отправилась сестра. Мы с мамой и сестрой Сашенькой раз проходили рядом, и я запомнила синие, в звездочках, словно бы ситцевые, купола, и черную тень в окоеме, и густой, сладковато-душный запах: жаль, мама протащила меня за руку мимо — не надо было здесь идти, всего лишь хотели срезать, как говаривала Сашенька, уголок… Я долго озиралась на выбеленные стены, успевая прихватить взглядом жалкую клумбочку, где досыхала цветочная мелочь, но мама больно сжимала мою ладонь.

Однажды я дождалась, пока бабушка Таня уйдет из дому — бесшумно, не сказавшись никому. Дед и бабушка отдыхали после обеда. Мама увела Сашеньку в кино, звала и меня, но я сказала, буду читать.

Первая комнатка бабушки Тани была почти пустой — сундук, шкафчик, оклеенный прожелтевшей клеенкой, косой половичок. Я отводила взгляд от мутных шаров старинной кровати и пузырьков с вонючими лекарствами: вот откуда брался тот затхлый запах! Все это мало интересовало меня, ведь прийти сюда мне нужно было только для того, чтобы увидеть иконы.

Они маленькие, золоченые и глубокие, будто рамки для домашнего театра, и на мой вкус, слишком изукрашены пластмассовыми цветами и полуистлевшими ажурными бумажками, смутно напоминавшими самодельные снежинки, которые мы с Сашенькой вырезали перед каждым Новым годом.

С икон смотрели грустные, застывшие лица, я вглядывалась в них так долго и пристально, что неподвижные глаза их начали теплеть и губы шевелились, я могла кожей ощутить тонкое дыхание, летевшее мне в лицо. Тогда оставалось сил лишь выбежать на улицу… Птичий щебет оглушал меня, но сердце все никак не останавливалось, будто бежало со мной наперегонки — в жар улицы, подальше от странных комнат.

Еще однажды мне пришлось увидеть такие же цветы, как те, что украшали иконы, — синие розы из папиросной бумаги, тугие пластмассовые ландыши, гвоздики с перекрученными проволочными стеблями… Их продавали у самого входа на кладбище, цветы стояли в ведрах, беззастенчиво яркие, ликующие и страшные.

Бабушка Таня не догадывалась о моих экспансиях — она всегда приходила из церкви добрая и утомленная, толстые очки счастливо блестели, а застигнутая врасплох мама вежливо слушала слабый, растрескавшийся от времени голос. Нам с Сашенькой в такие минуты преподносились неизбежные карамельки окаменевшие, с намертво прилипшими фантиками, которые было легче размочить во рту, чем отодрать вручную. Сестра брезговала этими конфетами, а мне годились и такие. Я знала, что карамельки — оттуда, из церкви.

Обычное ежегодное гостевание в то лето растянулось на целых два месяца — и выехали мы намного раньше обычного, иначе не поспели бы на похороны. Телеграмма скупо объясняла случившееся: "Таня умерла похороны 12 ждем". Мама засобиралась в дорогу, а мы с Сашенькой, далекие от взрослых переживаний, предвкушали теплое лето в городке, так непохожем на большой и пыльный Николаевск, где медленно текла река нашего общего детства.

Тревожное ожидание поезда на подзвездном, ночном перроне и долгое обживание маленького мира купе. Мы с Сашенькой заранее волнуемся — сможем ли уговорить попутчика поменять его верхнюю полку на нашу нижнюю? Взрослые не понимают, как здорово лежать на животе, разглядывая за серым окном быстрый фильм — темный лес, бесконечные линии проводов, редкие табуны лошадей и незнакомые, прекрасные имена станций — где мы никогда не были и не будем. Утром проводница приносит густой чай, соприкасаясь, подстаканники звенят, лучше всяких бокалов, ложки нагреваются и обжигают руки.

В поезде мы всегда едим хорошо, и мама, впихнув в нас очередную порцию полезной пищи, празднует свою личную победу. Реже мы ходим в вагон-ресторан. Идти в ресторан страшно, под ногами скрежещут железные сочленения, в просветах видны рельсы, и колеса стучат так сильно, что заглушают не только слова, но и мысли. А кормят в ресторане невкусно, нам ничего не нравится, и мы уныло считаем березы за окном. Мама же, напротив, оживляется от этих походов и говорит с официантом особенным, искусственно выведенным голосом. Один и тот же поезд, каждое лето, один и тот же пейзаж за окном, и только мы с Сашенькой меняемся от года к году, и однажды просто возьмем и не прибудем к назначенному часу на вокзал, потому что нас будут ждать совсем другие поезда. Мне кажется, официант знал это и потому всякий раз грустно посматривал в сторону нашего столика.