Марк-Июний забыл, казалось, что перед ним спектакль, а не действительность. Вскочив на ноги, он громко захлопал и еще громче крикнул Теллю:
— Не унывай, друг! Греби хорошенько!
Баланцони с усмешкой оглянулся на окружающих, забил также в ладоши и заорал под тон помпейцу:
— Греби, греби хорошенько!
Невнимание к актерам охотно прощается; невнимание к публике — ни под каким видом. Весь театр сверху донизу зажужжал, загудел, как пчелиный улей. Послышались явственно негодующие голоса:
— Это уже ни на что похоже! Чего смотрит полиция?
Профессору не без труда удалось на этот раз еще угомонить своего забывшегося ученика.
Так прошел первый акт; после небольшого антракта, начался второй. Когда тут из-за кулис показалась столь долго ожидаемая помпейцем певица, игравшая роль Матильды, он в первую минуту был разочарован: ни фигурой, ни лицом она не походила на его покойную невесту. Но вот прозвучал её голос, и сердце в нем опять дрогнуло. Когда же началась сцена её с Арнольдом, и она затянула свою известную арию, Марк-Июний, вне себя, крикнул на весь громадный театр:
— Лютеция! о, Лютеция!
Такой перерыв зрителем бравурной арии любимой певицы был чем-то совершенно неслыханным. Кругом раздались уже сотни голосов:
— Вон, вон! да где же полиция?
Теперь и полиция, в лице дежурного офицера, предстала пред нарушителем общественного порядка. Скарамуцциа, не выжидая, пока их силой выведут, схватил Марка-Июния под руку и поспешил с ним к выходу.
— Вот тебе, Марк-Июний, тоже травля, — говорил следовавший за ними Баланцони. — Теперь ты отчасти понимаешь, что испытывали христиане-мученики, когда их травили в вашем цирке?
Глава одиннадцатая. На родной почве
Самолюбивому профессору естественно была крайне неприятна описанная сейчас травля, в которой он, европейский ученый, оказался также страдательным лицом. Но травля эта имела хоть одну благодетельную сторону: Марк-Июний должен был окончательно извериться в современном человечестве и искать забвения в спасительном мире наук.
На следующее утро ученик его, действительно, был еще в более подавленном настроении, чем накануне.
— Ты плохо спал, сын мой? — стал допытываться профессор.
— Вовсе не спал… — был глухой ответ.
— Что так?
— Да сводил счеты с жизнью. Хотя я и дитя стародавних времен, но телом и духом еще молод; и вдруг сказать себе, что ты на земле чужой, что тебе на ней нет уже места; это, как хочешь, тяжело, обидно!
— Что ты, что ты, милый! — встревожился Скарамуцциа. — Ты разочаровался в людях, — и благо тебе: тем дороже тебе будет наука. Сейчас же повезу тебя опять по фабрикам, по заводам…
Марк-Июний безнадежно покачал головой.
— Нет уж, уволь меня, учитель!
— Как же мне быть с тобой? Рассеять тебя теперь необходимо. Знаешь, что: после всех грубых технических производств я думал, в виде десерта, угостить тебя самым утонченным научным блюдом, — движущейся фотографией; это, я тебе скажу, такое воспроизведение действительности…
— Да, для тебя, современного человека, это должно быть очень любопытно, — согласился помпеец. — Меня же, поверь, все эти новые чудеса, как и те, что ты уже показал мне, более пугают, отталкивают. В какие-нибудь два дня я убедился, что человечество, несмотря на всю вашу так называемую цивилизацию, сделалось беднее, несчастнее прежнего. На что человеку всевозможные ваши житейские удобства, если он к ним завтра же привыкнет, и они ему затем уже не доставляют никакого удовольствия? Да и многие ли имеют возможность пользоваться ими? На одну чашку весов вы кладете удобства десятков состоятельных людей, а на другую — здоровье всей остальной миллионной массы ваших братьев. Удивляет меня только, как они еще находят в себе силу жить?
— Привычка, любезный друг, — сказал Скарамуцциа: —как к роскоши, так и к бедности одинаково привыкаешь. И они в своем роде даже счастливы: сам ты ведь видел, как они суетятся, хлопочут, болтают, смеются. Много ли им для счастья их нужно? Помидоров да макарон, олеографий да фотографий, а прежде всего — своя среда, своя семья.
— Вот именно! вот и разгадка! — подхватил Марк-Июний. — Как неприглядна ни была бы наша жизнь, искусство придает ей праздничную окраску, а своя среда, своя семья делают ее нам близкою и милою. Родная обстановка, родные люди — вот первое условие человеческого счастья; без него и жизнь не в жизнь. Для меня, — увы! — и нынешнее искусство как-то дико, не по душе; а близких людей никого не осталось. Сама родина моя обратилась для меня в чужбину, и люди, и язык их, и нравы, и взгляды, и удовольствия — все, все мне уже чуждо. Я совсем одинок, никому не нужен…
— Про меня ты забыл, мой милый? — с укоризной сказал Скарамуцциа.
Марк-Июний взял его за руку.
— Не сердись, великодушный друг мой! Я говорил это не в обиду тебе. Но ведь я вижу, что ты слишком предан своей науке, чтобы придавать еще значение обыкновенным человеческим симпатиям. Я интересовал тебя, как научный «субъект», и очень рад, что за все твои заботы обо мне мог отплатить тебе хоть своей персоной. Но теперь ты меня насквозь, кажется, изучил; самого же меня в жизни ничто уже не прельщает… Одно чувство, горькое, неодолимое, заглушило во мне все остальные — тоска по родине. Но родины моей не существует; осталось одно воспоминание о ней, кладбище — Помпея. Если ты, учитель, хочешь оказать мне еще последнюю милость, свези меня в Помпею.
— «Что с ним поделаешь? — рассуждал сам с собою профессор. — Свезти его разве туда? Скорей хоть угомонится, отрезвится».
Перед отъездом он строго-настрого внушил Антонио ни под каким видом не выдавать Баланцони. где они; что неотвязчивый репортер скоро зайдет к ним, он не сомневался.
Когда они добрались до вокзала, до отхода поезда оставалось еще минут 10. Скарамуцциа воспользовался этим временем, чтобы показать ученику паровоз. Кочегар должен был раскрыть дверцы печи, чтобы Марк-Июний мог заглянуть в это громадное огненное чрево. Затем профессор стал обстоятельно излагать ему устройство паровика. Второй звонок заставил обоих вскочить в вагон до окончания лекции. Лектор продолжал ее и в вагоне; но слушатель его никогда еще не был так невнимателен, как сегодня. Мысли его, казалось, были где-то далеко. Резкий свисток паровоза заставил его вздрогнуть, а от набившегося в открытое окно вагона едкого каменноугольного дыма он закашлялся. Скарамуцциа поднял окно и шутливо заметил, что кашлять от такого дыма цивилизованному человеку даже отрадно, потому что каменный уголь — тоже плод науки и цивилизации. Марк-Июний на это хоть бы улыбнулся.
Поезд мчался по берегу Неаполитанского залива между высокими туфовыми[5] оградами, из-за которых заманчиво кивали усеянные плодами апельсинные и лимонные деревья, мелькали красные, зеленые и серые кровли домов. Безучастно глядел он в окошко, безучастно пропускал мимо ушей имена перечисляемых ему Скарамуццией прибережных местечек: Портичи, Резина, Торре-дель-Греко, Торре-Аннунциата. Только при проезде через Резину Марк-Июний сделал вопрос:
— Это, никак, Геркуланум?
— Да, здесь был Геркуланум, — отвечал профессор: — теперь он под землею, потому что исчез вместе с Помпеей.
— Но его также разрывают?
— Нет, он до сих пор почти не тронут, потому что его залило лавой, и сверху вырос новый городок Резина. Под мостовой, впрочем, кое-где прорыты ходы и галереи, и по ним можно гулять с факелом. Когда-нибудь, если хочешь, спустимся тоже в этот подземный город?
— Когда-нибудь!.. Теперь я думаю только о Помпее.
Но вот поезд домчал их и до станции Помпеи.
Марк-Июний горел таким нетерпением поскорее увидеть дорогой ему город, что опередил своего учителя и насильно протеснился мимо вертящегося контрольного колеса у кассы, не обращая внимания на кассира, который кричал и махал ему рукой: