…Весь день Герасимов изучал сообщения из Парижа, готовил развернутый план для внедрения Петрова в высшие ряды партии эсеров, придумывал формы связей, которые ни в коем случае не будут раскрыты Бурцевым, настроение было приподнятое, чувствовал грядет новая удача, коронное дело, залог будущего, поработать бы с Петровым лет десять, а там и пенсия, стриги себе купоны со счетов в банках!
Звонок Столыпина был словно гром среди ясного неба, до этого никогда сам не звонил в охрану в случае крайней нужды с премьером связывал секретарь, да и такое было раза два, не больше.
— Александр Васильевич, — глухо кашлянув, сказал Столыпин, — я бы просил вас приехать ко мне незамедлительно.
— Что-нибудь случилось? — осведомился Герасимов, ощутив тянущую ломоту в загривке.
— Да, — ответил премьер. — Случилось.
Вот почему революция неминуема! (VIII)
"…Совершенно не могу уснуть, час назад убрали от нас лампу, совсем уже светло, птицы громко поют, время от времени каркает ворона. Мой товарищ по камере спит неспокойно. Мы узнали, что утверждены два смертных приговора, сегодня ночью приговоренных не увели, значит, уведут завтра. У каждого из них, вероятно, есть родители, друзья, невеста. Последние минуты… Они здоровы, полны сил и бессильны. Придут и возьмут их, свяжут и повезут на место казни. Вокруг лица врагов или трусов, прикосновение палача, последний взгляд на мир, саван, и конец. Лишь бы скорее, лишь бы меньше думать, меньше чувствовать, блеснет мысль: да здравствует революция, прощайте навеки, навсегда.
А для оставшихся завтра начнется такой же день, как и раньше. Столько уже людей прошло этот путь! И кажется, что люди уже не чувствуют, привыкли, это не производит на них никакого впечатления. Люди? Но ведь и я к ним принадлежу. Я не судья им, сужу о них по себе. Я спокоен, не поднимаю бунта, душа моя не терзается, как еще недавно. На поверхности ее тишина. Получаю известие — что-то дрогнуло еще одна капля — и наступает спокойствие. А за пределами сознания копится яд. Когда наступит время, он загорится местью и не позволит теперешним победителям-палачам испытать радость победы. А за этим мнимым равнодушием людей, быть может, скрывается страшная борьба за жизнь и геройство. Жить — разве это не значит питать несокрушимую веру в победу? Теперь уже и те, которые мечтали об убийстве как возмездии за преступление, чувствуют, что эти мечты не могут быть ответом на преступления, совершаемые постоянно, уже ничто не уничтожит в душе тяжелых следов этих преступлений. Эти мечты говорят только о непогасшей вере в победу народа, о страшном возмездии, которое готовят себе теперешние палачи. А в душах современников все усиливаются боль и ужас, с которыми связано внешнее равнодушие пока не вспыхнет бешеный пожар за тех, у кого не было сил быть равнодушным и кто лишил себя жизни, за покушение шакалов на высший инстинкт человека — инстинкт жизни, за тот ужас, который люди должны были пережить.
…Ночь. Повесили Пекарского и Рогова из Радома, воинский отряд уже пошел обратно…
То, что я писал вчера о героизме жизни, возможно, и неправда. Мы живем потому, что хотим жить, несмотря ни на что. Бессилие убивает и опошляет души. Человек держится за жизнь, потому что он связан с нею тысячью нитей, печалей, надежд и привязанностей.
…Оказывается, Рогов, казненный две недели назад вместе с Пекарским, предан смерти без всякой вины с его стороны. Он приехал в Радом спустя несколько дней после убийства жандарма Михайлова, за участие в котором был осужден. Пекарский («Рыдз») заявил, что по этому делу уже осуждено много совершенно невиновных (Шенк и другие), что, возможно, засудят и Рогова, но что в этом убийстве виноват только он один. А Рогова приговорили. Председательствовал на суде известный мерзавец Козелкин. Скалон утвердил приговор.
…Вчера вечером повешен Вульчинский. Вместе с другими он сидел напротив нас. Молодой, красивый парень. Мы его видели в дверную щель. Он вышел спокойный…"
Ночью Дзержинский проснулся от осторожного стука, — сосед называл свое имя, сообщал, что неожиданно этапирован в Варшаву из Саратова по делу военной организации социал-демократов, интересовался, не сидит ли кто из офицеров.
Дзержинский ответил, что Аветисянц умер, а судьба Калинина и Петрова до конца неизвестна.
«Какого Петрова!?» — простучал сосед, назвавшийся «Соломкой».
«Александра Петрова», — ответил Дзержинский.
«Он хромой?» «Разве может офицер быть хромым?» «В Саратове сидел хромой Александр Петров, эсер, боевик… Когда я о нем говорю, меня упрекают в подозрительности». «Что так?» «Этого Петрова два месяца истязали в карцере, вся тюрьма слышала вопли. Но это случилось через десять дней после того, как его посадили в карцер. До этого из карцера не доносилось криков. Я спросил одного из стражников. Меня эти десять дней тишины заинтересовали. Кто сидел в карцере те десять дней? Он ответил, что никого. А потом этого Петрова отправили в дом умалишенных и оттуда он совершил побег». «Стражнику можно верить?» «Абсолютно. Его брат с нами». «Как фамилия?» «А ваша?» «Не сердитесь, это форма проверки» «Ха-ха, это я смеюсь» «Я тоже». «Если что узнаете про офицеров, дайте знать». «Непременно».
Назавтра информация о десяти днях Александра Петрова, что сидел в Саратове, ушла из Десятого павильона в Берлин, Розе Люксембург. Оттуда попала в Париж. Бурцеву.
Ах, тюрьма, тюрьма! Главная хранительница тайн и памяти, чего здесь не услышишь только, какие имена не мелькнут в разговоре или перестуке; на воле бы забылось, а тут не-ет! Здесь человек превращается в некий накопитель гнева, мщения и надежды, подобен электрическому раскату, прикоснись — высветит! Если же ты враг, убьет.
«Мы в засаде, Петр Аркадьевич!»
В экипаже, направляясь в резиденцию премьера, Герасимов снова и снова анализировал все те возможные чрезвычайные происшествия, которые могли случиться за время, пока в упоении сидел за планом предстоящей комбинации по созданию нового Азефа. Выходя из своего кабинета, Герасимов еще раз спросил адъютанта: «Вы совершенно убеждены, ничего экстраординарного не приключилось?» «Сразу же после звонка премьера я обзвонил всех, в сферах спокойно, никаких передвижек, в министерство иностранных дел не поступало никаких тревожных шифрограмм из-за рубежа, на бирже тревожных симптомов не замечено…»
Значит, сказал себе Герасимов, что-то произошло с самим премьером. И, если это так, надо подготовиться к той позиции, которую предстоит занять Столыпин чувствен, фальшь поймет сразу. Допустим, государь вознамерился уволить его в отставку, особенно я этому не удивлюсь; но Петр Аркадьевич спросит моего совета, он ведь помнит, как мы переглядывались, когда Азеф ехал в Ревель ставить акт против царской семьи, такое никогда не забывают. Азефа нет, Петров еще не начал работу, чем я могу ему помочь?! А ведь помогать надо! После него в России никого не найти, вывелись мыслящие политики. Наверное, надо просить, чтобы он вымолил себе — пусть унижается, это только он и царь будут знать, унижение убивает прилюдностью — хотя бы пять-шесть месяцев на исправление ошибок, я к тому времени выпестую Петрова, создам нового вождя эсеровского террора! А с другой стороны, подумал вдруг Герасимов, может, лучше, если придет кто подурней? Это только в пословицах верно, что с умным лучше потерять, терять с кем угодно плохо, что не твое — то чужое. А если вовремя расстелиться перед новым? Показать ему документики? Заинтересовать тайнами, которые никому, кроме особого отдела секретной полиции империи, полковников Еремина с Виссарионовым, не известны?
Нет, возразил себе Герасимов, забудь думать про нового премьера, поскольку на смену Столыпину придет придурок, умных в колоде императора нет, не держит (боится, что ль?), он непременно поволочет за собою верных, а те меня немедленно вышвырнут, дураки недоверчивы и хитры, только умный живет реальными представлениями, а сколько таких? Раз, два и обчелся!