— Хочет этот самый Азеф работать, — продолжил Дурново, — пусть себе пашет, я не против: время беспокойное, каждый сотрудник позарез нужен. Что же касается риска, то мы его оплачиваем.

И легко подписал документ, калькулирующий расходы за труд Азефа, добавив при этом:

— Пусть его по-прежнему Рачковский курирует, но все встречи проводит в вашем присутствии. Все до единой.

Герасимов, однако, решил по-своему, ибо достаточно уже обжился в столице, получил информацию, которая есть ключ к незримому могуществу, вошел во вкус дворцовых интриг и начал грести на себя, хватит каштаны из огня таскать. Раз в месяц он встречался с Азефом в присутствии Рачковского, а дважды — с глазу на глаз; во время этих-то бесед и рождалась стратегия террора, на который — в своей борьбе за власть и продвижение вверх по карьерной лестнице — решил поставить Герасимов, понимая, что рискует он не чем-нибудь, а головой.

…После разгона первой Думы, которая показалась двору слишком революционной, после того, как Трепов и Рачковский скушали Витте и вместо Сергея Юльевича премьером был назначен вечно дремавший Горемыкин, а Дурново, получив почетную отставку, сразу же свалил в Швейцарию, вместо него в столице появился новый министр, Столыпин — провинциал с цепкими челюстями. Когда дедушка Горемыкин ушел на покой, уступив место Петру Аркадьевичу, когда выбрали вторую Думу, но она, по мнению Столыпина, оказалась еще более левой, чем первая, именно Герасимов — в обстановке полнейшей секретности — обговорил с Азефом план провокации, которая позволила и эту неугодную правительству Думу разогнать.

Именно поэтому Герасимов самолично встречал Азефа на вокзале, не предполагая даже, что зеленые глаза Дзержинского фотографически точно зафиксируют его лицо в закрытом экипаже, куда садился руководитель эсеровской боевки Азеф, знакомый Феликсу Эдмундовичу еще по Швейцарии, — свел их там три года тому назад Яцек Каляев.

Спектакль суда на Окружном

Получив — через верных друзей — пропуск на процесс по делу бывших членов первой Государственной думы, Дзержинский зашел в писчебумажную лавку Лилина, что на Невском; спросил у приказчика два маленьких блокнота и дюжину карандашей.

Молодой сонный парень в поддевке, бритый под горшок, но в очках завернул требуемое в бумажный срыв, назвал цену и лающе, с подвывом зевнул.

— Вы карандаши, пожалуйста, заточите, — попросил Дзержинский, — они мне потребуются в самом близком будущем.

— Придете домой и обточите, — ответил приказчик.

— Тогда, быть может, у вас есть бритва? Я это сделаю сам, с вашего разрешения. На улице достаточно сильный мороз…

Приказчик осклабился:

— Что, русский мороз не для шкуры ляха? Дзержинский обсмотрел его круглое лицо; бородка клинышком, тщательно подстриженные усы, сальные волосы, глаза маленькие, серые, круглые, в них нескрываемое презрение к ляху, который и говорит-то с акцентом.

— Где хозяин? — спросил Дзержинский холодно. — Извольте пригласить его для объяснения…

Приказчик как-то враз сник; Дзержинскому показалось даже, что волосы его стали еще более маслянистыми, словно бы салились изнутри, от страха.

— А зачем? — осведомился парень совсем другим уже голосом.

Дзержинский стукнул ладонью по прилавку, повысил голос:

— Я что, обратился к вам с невыполнимой просьбою?!

— Что там случилось? — послышался дребезжащий, усталый голос на втором этаже; по крутой лесенке спустился высокий старик в шотландском пледе, накинутом поверх длинного, старой моды, сюртука; воротник рубашки был до того высоким, — что, казалось, держал шею, насильственно ее вытягивая.

— Добрый день, милостивый государь. — Дзержинский чуть поклонился старику. — Я хочу поставить вас в известность; как журналист, я обязан сделать все, чтобы вашу лавку обходили стороною мало-мальски пристойные люди. Я не злоупотребляю пером, согласитесь, это оружие страшнее пушки, но сейчас я был бы бесчестным человеком, не сделав этого…

— Заранее простите меня, — сказал старик, — хотя я не знаю, чем вызван ваш гнев… Понятно, во всех случаях визитер прав, а хозяин нет, но объясните, что произошло?

— Пусть это сделает ваш служащий, — ответил Дзержинский и медленно пошел к двери.

Приказчик молча бухнулся на колени, а потом, тонко взвизгнув, начал хватать хозяина за руку, чтобы поцеловать ее.

— Да, господи, Иван Яковлевич, бес попутал! Оне просили карандаши заточить! А я ответил, чтоб сами это дома сделали…

— Милостивый государь, — остановил Дзержинского старик, — позвольте мне покорнейше отточить вам карандаши… Право, не оттого, что я боюсь бойкота моей лавки; я попросту обязан это сделать. — Он брезгливо выдернул свою сухую руку из толстых пальцев приказчика. — Однако полагаю, вас огорчил не только безнравственный отказ этого человека… Я допускаю, что он, — старик кивнул на приказчика, по-прежнему стоявшего на коленях, — вполне мог сказать нечто, задевшее ваши национальные чувства, не правда ли?

— Верно, — согласился Дзержинский. — Тогда отчего же, зная это, вы держите такого служащего?

— Присоветуйте другого, на тот же оклад содержания — буду премного благодарен…

— Иван Яковлевич, отец родимый, — взмолился приказчик, — простите за ради Христа темного сироту! Все ж про поляков так говорят, ну, я и повторил, винюся, не лишайте места!

— А кто это «все»? — поинтересовался Дзержинский. — В «Союзе Русских людей» состоите? Сходки посещаете?

— Так ведь они за успокоение говорят! Чтоб смута поскорей кончилась!

— Боже мой, боже мой, — вздохнул старик, начав затачивать карандаши, — какой это ужас, милостивый государь темнота и доверчивая тупость… Неграмотные, но добрые по своей сути люди повторяют все, что им вдалбливают одержимые фанатики… Судить надо не его, а тех образованных, казалось бы, господ, которые учат их мерзости: «Во всех наших горестях виноват кто угодно, только не мы, русские.» А ведь мы кругом виноваты! Мы! «Страна рабов, страна господ». Ах, было б поболее господ, а то ведь рабы, кругом рабы… Вот, извольте, я заточил карандаши. — Старик подвинул Дзержинскому семь «фарберов» и начал медленно подниматься по скрипучей лесенке. Остановился, стараясь унять одышку, улыбнулся какой-то отрешенной улыбкой. — Между прочим, в этом доме у моего деда Ивана Ивановича Лилина обычно покупал перья ваш великий соотечественник поэт Адам Мицкевич.

В час дня в здании Окружного суда, что на Литейном, при огромном скоплении зевак на улице (в помещение не пустили жандармы) начался процесс над членами распущенной первой Думы.

В час двадцать приехал Герасимов, устроился в самом уголке тесного зала, скрыв глаза темным пенсне, борода припудрена, чтобы казалась седой.

Дзержинский сидел рядом, записывал происходящее.

Герасимов мельком глянул на Дзержинского, понял, что не русский, видимо, щелкопер с Запада, их здесь сегодня множество; пусть себе пишут, дело сделано, во всем и всегда главное — прихлопнуть, доведя до конца задуманное потом пусть визжат не страшно конечно лет через двадцать клубок начнет раскручиваться, но мне-то будет седьмой десяток, важно сладко прожить те годы когда ты силен, каждый день в радость, по утрам тело звенит и ласки просит. Медленно ищуще Герасимов перевел взгляд на следующий ряд (неосознанно искал в лицах ассоциативное сходство верил, что все люди есть единое существо раздробленное на осколки), подивился тому, как господин возле окна похож на бывшего министра Дурново только в лице нет той уверенности в себе которая всегда присутствовала в Петре Николаевиче. Улыбнулся вспомнив как во время прошлого царствования Дурново служивший тогда в департаменте по контрразведывательной части (добывал шифры и копию переписок послов, аккредитованных при Дворе) имел флирт с очаровательной баронессой фон Киршнер Пелагеей Антоновной та однако, вскорости предпочла ему бразильского посланника. Дурново заподозрил что делит с кем-то любимую, но фактов не имел каково же было его изумление, когда среди документов принесенных в департамент его агентурой для перефотографирования обнаружил в бумагах коричневатого бразильского дипломата письма возлюбленной «Моя нежность я просыпаюсь с воспоминанием о ночи которую провела в жарких объятиях…»