Этот язык можно услышать прежде всего в поэтических произведениях и в «Заратустре». Приблизиться к нему помогают биографическиефакты: Ницше жил, совершая ежедневные прогулки. Его чувствительность к климату и погоде позволяла ему ощущать все нюансы места, времени суток и времени года, до мельчайших оттенков настроения и энергии его существа, происходило ли это мучительно или с чувством некоего оживления. Он прикладывает «немало усилий и рвения», чтобы постичь ландшафт в его глубине: «Красота природы, как и всякая другая, очень ревнива и хочет, чтобы служили ей одной» (Гасту, 23.6 81). Именно природа во всех разочарованиях, во всяком одиночестве остаётся для него надёжным, близким миром. Она постоянно актуально присутствует в его письмах и записях. Она даёт ему неотягощённый никакой романтикой, теологией и мифологией и потому чистый язык: «И для чего создана вся природа, если не для того, чтобы я имел знаки, с помощью которых мог бы говорить с душами» (12, 257). В Ницше всё дышит счастьем глубокой удовлетворённости вот-бытием природы; всё обстоит так, будто она дала ему опору и утешение. Вся его телесность участвует в том, как благодаря природе он переживает слияние с бытием.

Счастье в единении с природой для Ницше может занять место утраченного общения с людьми; однако воля к коммуникации как будто включена в это единство с ландшафтом. Сначала, правда, немота природы «прекрасна, величественна»: «в великом молчании» (УЗ, 186). Но уже по-другому дело обстоит, когда Заратустра обращается к чистому небу перед восходом солнца: «Мы друзья с тобою изначала … Мы не говорим друг с другом, ибо знаем слишком многое: мы безмолвствуем, мы улыбками сообщаем друг другу наше знание» (ТГЗ, 117). Наконец, мука одиночества заставляет его, обращаясь к природе, вопрошать и не ждать ответа, ощущать её близость и не видеть её: «О небо надо мной … ты глядишь на меня? Ты слушаешь странную душу мою? … когда обратно втянешь ты в себя мою душу?» (ТГЗ, 200); вопрос звучит бесконечно одиноко и всё-таки, будучи вопросом, как будто ждёт ещё, в то время как душа его во тьме венецианской ночи пела песню, заканчивавшуюся словами: «слушал ли кто-нибудь её?» (8, 360).

Ницше видит источник своей любви к великойприроде: она проистекает из того, «что нашим мыслям недостаёт великих людей» (ВН, 604). Для него природа не должна быть чем-то последним; в нём живёт нечто иное, чем непосредственная мифология естественной юношеской жизненной энергии. Он хочет большего, чем вся великая природа: «Мы хотим, чтобы природа была проникнута человеческим … Мы хотим взять из неё, что нам нужно, чтобы мечтать о том, что вышечеловека. Нечто более величественное, чем бури, горы и моря, должно ещё возникнуть» (12, 361).

Если спросить в каком смысле, к какой природе, к каким стихийным событиям, к каким ландшафтам обращается Ницше, то, хотя систематизировать такого рода обращения невозможно, однако обзор случайно выбранных примеров по крайней мере приблизительно показывает то, что можно встретить в текстах и что можно понять лишь при их связном чтении.

Время сутоквплоть до нюансов, почти по часам. Полдень, к примеру, становится тем моментом, когда наступает искупление времени, когда переживается вечность, когда достигается совершенство (ТГЗ, 198сл.; СЕТ, 388сл.). Полночь, родственная полудню, есть время «песни опьянения»; становятся явными глубина бытия, вечность (ТГЗ, 229сл.).

Стихии: любимое, чистое небо, ненавистные облака, зимнее небо, небо перед восходом солнца, — солнце утром, вечером, — ветер, ветер оттепели, буря, — затишье, — огонь и пламя.

Из типов ландшафтов: горы, снег, ледник, океан, море, пустыня; юг как всегда иной, наиболее отдалённый, никогда вполне не присутствующий; «африканское» (Гасту, 31.10.86).

Бесчисленные отдельные картины природы: пинии, вознёсшиеся на берегу прямо вверх; смоковница; волны прибоя; луга; одинокое порхание бабочки высоко над скалистым берегом моря; конь, буйвол, серна, бык; парус над водой; чёлн на море и золотое весло в вечернем солнце.

Природа едина с жизненными силами собственного тела, с пешими прогулками, восхождениями на горы, танцами и полётами в грёзах (…; ТГЗ, 117, 137, 138, 142); опыт общения с ней Ницше получает в лежании на солнце подобно ящерице (…; Овербеку 8.1.81). Основные идеи приходят к нему на природе; он привык «мыслить под открытым небом, на ногах, прыгая, карабкаясь повсюду, танцуя, охотнее всего в одиноких горах или у самого моря, там, где даже тропинки становятся задумчивыми» (ВН, 691).

У Ницше есть как бы его собственные ландшафты и свои города. Прежде всего это Верхний Энгадин: «мой ландшафт, столь далёкий от жизни, столь метафизический» (Фуксу, 14.4.88). «В некоторых местностях мы со сладостным ужасом вновь открываем самих себя … здесь, где Италия и Финляндия слились в одно целое … это мне хорошо и близко знакомо, кровно родственно, и даже более» (СЕТ, 396). «Воздух тоже полон ароматов, как я люблю» (Овербеку, 11.7.79). Сильс-Мария, «эта вечная героическая идиллия» (Гасту, 8.7.81), это «причудливое смешение мягкости, величия и таинственности!» (Гасту, 25.7.84), есть то место, где его философия и он сам были, собственно, у себя дома (ВН, 718). Там он жил: «горы, заменяющие общество, но не мёртвые, а с глазами (т. е. с озёрами)» (КГМ, 482).

Бесподобное настроение Ницше на Ривьере, 400 метров над уровнем моря, сквозит в описании, отправленном Гасту (10.10.86): «Представьте себе остров греческого архипелага, здесь и там покрытый лесом и горами, который однажды, волей случая, пристал к твёрдой земле и уже не может от неё оторваться. Есть в этом нечто греческое, вне всякого сомнения; с другой стороны, нечто пиратское, внезапное, скрытое, опасное; наконец, на уединённом повороте, участок тропическоголеса из пиний, где оставляешь пределы Европы — нечто бразильское, как сказал мне мой сотрапезник, много раз путешествовавший вокруг света. Я никогда не валялся так много, в забвении и островном одиночестве истинного Робинзона; много раз также я позволял взметнуться предо мной большому огню. Видеть, как это беспокойное пламя и его бело-серый дым поднимаются в безоблачное небо — со всех сторон вереск и то блаженство октябрьских дней, которое знает толк в сотне оттенков жёлтого …».

Из городов ему были дороги прежде всего три: Венеция, Генуя, Турин. В них он видел почти что ландшафты: их атмосферу, уникальность их положения, их genius loci. Сильную неприязнь вызывал у него Рим.

Дионис

Всеприсутствующей мифологической действительности у Ницше придаёт силу её простота и самопонятность. Эта действительность проявляется незаметно, без каких бы то ни было искусственных символов, но ею на самом деле наполнены все его произведения. Подчёркнутая же символика, как например Дионис, становится на её фоне почти навязчивой и одновременно сомнительной. Тем не менее для Ницше существенно то, что он, вопреки своим обычным инстинктам, избирает в лице Диониса некий традиционный мифологический образ, чтобы с его помощью собрать воединои выразить бытие в целом. Тому, что он не может и не хочет охватить в метафизически осуществляемой системе мысли, он, по всей видимости, придаёт символическую форму.

Бытие для него было жизнью, волей к власти, вечным возвращением. Это были почти независимые друг от друга комплексы идей с соответственно самостоятельными истоками. Все они обладают неким единствомблагодаря тому, что соотнесены с историческим моментом, в который нигилистическое движение после «смерти Бога» должно усилиями Ницше столкнуться с движением, направленным против нигилизма. Все философские идеи Ницше, посвящённые бытию, подразумеваются как мировоззрение той грядущей расы господ, которая благодаря силе и рангу своей жизни справится с нигилизмом.

Такое же единствосвойственно, далее, видению мира в целом, в котором Ницше соединяет всё, что он мыслил о бытии, свою метафизику, свою мистику, становление, жизнь, природу: «Что для меня мир? … Чудовищная сила, без начала, без конца … которая не расходуется, а лишь преобразуется … окружённый “ничто” как границей … не нечто бесконечно протяжённое … море сил, бушующих и хлещущих в самих себе … вечно бегущий опять, с чудовищными годами возвращения, с отливом и приливом своих форм, переходя из самых простых в самые разнообразные, из самого застывшего, холодного в … самое буйное, себе противоречащее, а затем вновь возвращаясь из полноты к простому, из игры противоречий обратно к радости гармонии, утверждая самого себя уже в этом тождестве своих путей и лет, благословляя самого себя … как становление, не ведающее насыщения … усталости — этот мой дионисийскиймир вечного созидания самого себя, вечного разрушения самого себя … это моё “по ту сторону добра и зла”, без цели, если цель не заключена в счастье круга, без воли, если цикл не имеет доброй воли к самому себе, — вы хотите знать имя этого мира? … Этот мир — воля к власти, и ничего кроме этого! И даже вы сами есть эта воля к власти, и ничего кроме этого!» (16, 401).