Если в ходе предшествующего развития можно обнаружить два глубоких кризиса, то и третий период при ближайшем рассмотрении так же явно не означает достижения спокойствия, а представляется новым явлением этой мысли, пребывающей в кризисе постоянно. Подобно тому как через всю жизнь Ницше проходит энтузиазм взлёта, в первый период получающий только своё самое непосредственное выражение, жизнь эту пронизывает и негативность, которая во второй период обретает форму холодного анализа, а в третий выражается во всеподавляющем сознании кризиса. Хотя кажется, что в 1880 и 1881 гг. наступает время осуществления задуманного, но каждый кризис из-за характерного для Ницше ему концентрированного, хотя и неопределённого требования чего-то ещё только будущего, неизменно оказывается фактически расставанием с чем-то; Ницше уходит, ещё не имея новой почвы; он покидает все гавани, чтобы в открытом море пребывать пред лицом бесконечности. Наступления времени Заратустры для него оказывается недостаточно: его миссия всё ещё ему предстоит. Как будто всё позитивное для него неизбежно сразу воплощается через отрицание, и даже становится таковым. Это, по-видимому, позитивное такого рода, что манит его вперёд, даётся ему в руки, чтобы тотчас оказаться не тем, что, как он думал, ему удалось поймать. Поэтому такое отрицание неизменно осуществляется именно там, где Ницше действительно затронут, как бы уязвлён бытием, которого в его истине ещё не достиг. Дело обстоит так, как если бы Ницше уловил нечто позитивное, но при этом сам оказался пойман чем-то по-настоящему позитивным, которое безжалостно рвёт у него из рук то, что было фактически схвачено. Неизменный кризис духовной жизни Ницше, достигший при упомянутых решающих кризисах лишь своего наиболее явного проявления, заключается в том, что Ницше вновь и вновь испытывает это состояние и осознанно отдаётся этому безмерному притязанию.

Неизменное в Ницше, далее, ощутимо для нас тогда, когда он, давая ретроспективноетолкование, убедительно использует свои первоначальные результаты как в сущности тождественные его поздней философии. Так, в своей позднейшей критике (1886) «Рождения трагедии» («артистическую метафизику», «романтику» и метафизическое «утешительство» которой он теперь отвергает) он в сюжете последней, а именно в обновлении Диониса, усматривает своё неизменное от начала до конца воление. Он, как ему думается, всегда приходит к одним и тем же решениям: «они уже присутствуют, завуалированные и затемнённые насколько возможно, в моём “Рождение трагедии”, и всё, что я тем временем дополнительно изучил, вросло в них и стало их частью» (Овербеку, 7.1885). В его ранних сочинениях уже чувствуются те же импульсы, которые движут им позднее: «Перечитывая созданную мной литературу … я с удовольствием нахожу, что все те сильные импульсы воли, которые получили в ней своё выражение, ещё есть во мне… Впрочем я жил так, как сам себе это предначертал (особенно в “Шопенгауэре как воспитателе”)» (Овербеку, лето 1884). О сочинениях о Вагнере и Шопенгауэре он под конец говорит: «Оба ведут речь только обо мне, anticipando [14]… Ни Вагнер, ни Шопенгауэр психологически в этом нисколько не впереди» (Гасту, 9.12.88).

Напротив, Ницше уже давно, опережая время, высказывался не только о том, кем он хочет стать, но и о том, кем он станет. Ещё до 1876 г. он записывает слова, которые звучат как предчувствие собственного конца: «Ужасное одиночество последнего философа! Его околдовывает природа, коршуны парят над ним» (10, 146); тогда же он сочиняет «Беседы последнего философа с самим собой»: «Последним философом я называю себя, ибо я последний человек. Никто не говорит со мной, кроме меня, и мой голос доносится до меня как голос умирающего! … с твоей помощью я обманываю одиночество и ложью ввергаю себя в множественность и в любовь, ибо сердце моё… не выносит ужаса самого одинокого одиночества и заставляет меня говорить, как будто меня двое» (10, 147). Ницше пишет это, когда занимает должность профессора в Базеле, окружён друзьями, в эпоху восторженного преклонения перед Вагнером, в пору успеха своего «Рождения трагедии», когда никакой Заратустра ещё не появился на горизонте.

Наконец, самое удивительное — что импульсы и идеи его позднейшей философии возникали в юношеских сочинениях(Jugendschriften, 1858–68), когда он был ещё мальчиком.

Уже тогда христианствобыло для него не только формой, в которой он постигает глубины, но и предметом вопрошания: «впереди ещё великие перевороты, если толпа только-только поняла, что всё христианство основывается на допущениях; существование Бога, бессмертие, авторитет Библии, богодухновение будут всегда оставаться проблемами. Я пытался всё отрицать: о, сломать легко, но построить!» (1862, S. 61). Он говорит о «разрыве со всем устоявшимся», о «сомнении, не обольщается ли человечество неким фантомом на протяжении уже двух тысяч лет» (S. 62).

Кроме того, уже возникает идея человека, который становится более чем человеком: «Только цельные, глубокие натуры могут отдаваться гибельной страсти настолько самозабвенно, что, кажется, почти выходят за пределы человеческого» (S. 90). Это «бытие-более-чем-человеком» с точки зрения рассматриваемого нами развития уже теперь мысленно помещается им в пустой горизонт некоего безграничногобудущего и увязывается с вечным становлением: «Ведь мы не знаем, не является ли само человечество лишь некоей ступенью, неким периодом во всеобщем, в становящемся … Это вечное становление никогда не прекращается?» (S. 62).

Уже появляются и позитивистские мысли, которые он заимствовал у своей эпохи, — например когда он спрашивает: Что тянет душу многих людей вниз, к заурядному? — и даёт ответ: «фатальное строение черепа и позвоночника, социальное положение и натура его родителей, характер его повседневных отношений …» (S. 64).

Словно предвосхищая свои собственные позднейшие желания 1888 г., он играет с идеями: «как только стало бы возможным неким могучим усилием воли опрокинуть всё прошлое мира, мы тотчас встали бы в один ряд с независимыми богами», но он осознаёт, что «всемирная история означала бы для нас тогда не что иное, как подобную грёзам самоотрешённость: занавес падает и человек снова обретает себя … как дитя, проснувшееся в тёплых лучах утреннего солнца и с улыбкой стряхивающее с себя ужасный сон» (S. 65).

Зловещим и для судьбы Ницше симптоматичным представляется то, как он уже пятнадцатилетним подростком (1859), размышляя ещё робко и нерешительно, передаёт такое освобождение к радикальной независимости:

Пусть только посмеет кто-то
Спросить: откуда я родом,
Где кров мой, и родина — где:
Я не был ещё ни разу
Пространством и временем связан,
Паря, как орёл, в высоте!
(пер. К. А. Свасьяна)

Друзья и одиночество

Страстная ницшева воля к коммуникации и усиливающееся несмотря на это одиночество составляют главную действительность жизни Ницше. Документальным выражением этой действительности являются его письма, являющиеся одновременно частью его творчества, которое неотделимо от жизни.

Ницше водил дружбу с людьми немалых достоинств. Он завязывал отношения с первыми умами своего времени. Рядом с ним оказывались люди исключительные. Но никого он не смог по-настоящему привязать к себе, и сам ни к кому по-настоящему не привязался.

Изучение его дружеских привязанностей — какими они были в каждом отдельном случае, как выражалось их содержание, каковы были фазы их развития и следовавшие за ними разрывы — даёт уникальную возможность приобщения к ницшеву существу и мысли и одновременно беспримерный опыт возможного разнообразия дружбы. Надо представлять себе это богатство — богатство не в смысле числа сблизившихся с ним людей, а в смысле отчётливой реализации возможностей дружбы в их сущностно различных аспектах. Задача состоит в том, чтобы чётко понять эти возможности и последовавший за ними результат — одиночество. Наше рассмотрение будет опираться на следующие факты.