Заглядывать в дальние дали непродуктивно: все зачатки и первоистоки действительных явлений либо недоступны, либо не имеют значения: «С пониманием первоистоков растёт их незначительность — в то время как ближайшее, что около нас и в нас, начинает мало-помалу открывать свои краски и красоты, свою загадочность и богатство значения, о которых прежние люди даже и не грезили» (УЗ, 35).

Такое возвращение к ближайшим вещам Ницше понимает не в смысле голой полезности. Скорее, он, во-вторых, осуществляет сознательное ограничение истины, выдвигая требование приятия видимости как таковой, стремления и доверия к ней. Если сначала страсть к познанию должна была произвести разоблачение всякой видимости, то впоследствии, вместо того чтобы упразднять видимость, она может понять её смысл и необходимость. Дело обстоит так, будто воля к истине парит в воздухе, когда она хочет видимости, не погружаясь в неё, ибо предаваясь ей она не может её распознать: «Эта вера в истину доходит в нас до своих последних выводов: что если вообще есть нечто, чему стоит поклоняться, то предметом подобного поклонения должна быть именно видимость, божественна—ложь, а не истина!» (16, 365). Тем самым истина скрывается под маской неприступности: «Мы больше не верим тому, что истина остаётся истиной, если снимают с неё покрывало … Следовало бы больше уважать стыд, с которым природа спряталась за загадками и пёстрыми неизвестностями … О, эти греки! Они умели-таки жить; для этого нужно храбро оставаться у поверхности, у складки, у кожи, поклоняться иллюзии … Эти греки были поверхностными — из глубины!» (ВН, 497).

Правда, этой воле к видимости в философствовании вновь и вновь «противодействует та возвышенная склонность познающего, которая рассматривает вещи глубоко, многосторонне, основательно и хочет так рассматривать их: она является чем-то вроде жестокости интеллектуальной совести …» (ПТСДЗ, 351); но то же самое философствование знает также: «Кто открыл бы нам сущность мира, тот причинил бы нам всем самое неприятное разочарование. Не мир как вещь в себе, а мир как представление (как заблуждение) столь значителен, глубок, чудесен» (ЧСЧ, 258). Так философ поворачивает назад, к видимости.

Неосознанноеограничение жизни было привязано к заблуждению, осознанноеограничение и умение довольствоваться видимостью оставляет сознание открытым. Однако на заднем плане продолжает существовать грозная истина, которой до́лжно быть скованной такими ограничениями. Она даёт о себе знать неумолимо, потому что человек, если он философствует, при всём своём добровольном стремлении к границе, горизонту и мнимости не отказывается от вопрошания, поскольку он проводит мыслительные опыты, которые суть не игры рассудка, но представляют собой форму проявления чего-то другого, что никогда не позволяет успокоиться на границе и на неподвижном горизонте.

Поэтому, вновь воскресая во всём своём спорном качестве, у Ницше воля к истине, пусть ещё столь неопределённая, всегда не только присутствует, но и страстно животрепещет. Борьба Ницше за истину вновь и вновь предполагает таковую как нечто само собой разумеющееся, чтобы точно так же вновь и вновь сталкивать её в пропасть.

Страсть безграничной воли к истине

Ницше стремился к методической достоверности в науке, чтобы потом тем более определённо увидеть границы последней. Он замыслил теорию истинности как истолкования жизнью, чтобы потом проделать в своих мыслях круг. Им движет не какая-то разрушительная воля, но страсть к истине, не могущая в достаточной мере реализоваться. Она не желает знать частностей, не довольствуется каким-то одним модусом достоверности, но, минуя всё определённое и конкретное, рвётся к первоистоку и границам. Эту страсть к истине Ницше признавал за собой часто: «Что, однако, значат для меня добросердечие, утончённость и гений, если человек, обладающий этими добродетелями, позволяет себе вялость чувств в мнениях и суждениях, если взыскание достоверностине является для него внутреннейшей страстью и глубочайшей потребностью … стоять … среди всей чудесной неопределённости и многосмысленности вот-бытия и не вопрошать… — вот что я ощущаю как постыдное» (ВН, 516; перевод данного фрагмента исправлен — пер.); «страсть к “истинному”, истинному вопреки всем расчётам и соображениям, является высшей — и потому до сих пор редчайшей!» (12, 127). Страсти этой Ницше хочет отдаться полностью — он способен сделать так, чтобы все возражения по поводу жизненной необходимости и пользы для него умолкли: «Моя философия призвана вытащить человека из видимости, поставив его перед лицом любой опасности, какой бы та ни была!» (12, 18). Ибо «познание обратилось у нас в страсть, которая не останавливается ни пред какой жертвой» (УЗ, 191). Его ничто не прекратит: «восторг познания — твой последний возглас» (ЧСЧ, 394).

Поэтому Ницше, охваченный страстью к истине, признаёт себя сторонником честностикак новой добродетели и рассматривает справедливостькак, с его точки зрения, наиболее достойную уважения человеческую позицию. Ни для того ни для другого способа правдивости рационально однозначные характеристики, по его мнению, не действуют, да и каким-то наглядно выраженным идеалом ни то ни другое не становится. Скорее, как считает Ницше, именно правдивость сама несёт в себе опасность для истины, которая в этом случае вступает с собой в борьбу. Страсть безграничной воли к истине развёртывается на должном уровне только тогда, когда истина возвращается к себе самой, ставя себя под вопрос.

Честность

Когда кажется, что всякая истина в той или иной определённой форме умолкает последним фундаментом остаётся честность; в случае краха познания она является тем всегда возможным началом, тем неразрушимым, что существует, пока есть самость. Ницше объявляет себя сторонником честности: она представляет собой «интеллектуальную добросовестность», всепроникающее присутствие правдивости в человеке.

Честность, поскольку она есть условие экзистенции, не восхваляется категорически, как это далее будет со справедливостью: «Я не думаю, что честность по отношению к себе есть нечто столь уж абсолютно высокое и чистое: для меня она как некая потребность в чистоте. Вы можете быть кем угодно — гением, актёром, — только будьте чистоплотны!» (11, 261). Однако никаких ограничений для этой потребности не существует: «Я не могу признавать какую-либо величину, которая не связана с честностью по отношению к себе» (11, 379).

Честность — это всегда в первую очередь «честность по отношению к самому себе» (11, 261). Только благодаря ей и делается возможным становление нашей самости: во-первых, чем более мы честны, тем «менее зависимы от влияния инстинктов» (11, 260), а во-вторых, моя честность определяет границы моей способности познания: «Ваши глаза перестают что-либо видеть не там, где они перестают узнавать, но уже там, где кончается ваша честность» (12, 290). Поэтому «честность в отношении всего действительного могла бы когда-нибудь стать признаком хорошего тона, а фантазёра просто игнорировали бы как невоспитанного» (11, 262).

Ницше называет честность своей добродетелью, нашей добродетелью, новой добродетелью: «Во всех прочих вещах мы лишь наследники и, быть может, расточители добродетелей» (13, 42). Ни среди сократических, ни среди христианских добродетелей честность, согласно Ницше, не встречается: «Эта добродетель одна из самых юных, ещё недозревшая, порой не узнаваемая и непризнанная, едва сознающая себя — нечто становящееся» (УЗ, 260–261). «Только мы … имеем правдивость, обратившуюся в инстинкт и страсть и объявляющую войну “святой лжи” ещё более, чем всякой иной лжи» (А, 661).

Почему эта добродетель была и остаётся столь редкой? Ницше отвечает: потому что есть так много оснований, сохраняя чистую совесть, не быть правдивым. Если люди, к примеру, утверждали нечто, во что они верили in majorem dei gloriam [42], или те или иные истины потому, что желали их, но так, что при этом могли чувствовать себя бескорыстными, то они не ощущали укоров совести по поводу того, что отчасти были неправдивыми, ибо: «если они чувствуют себя бескорыстными, то они признают себя вправе легче смотреть на истину» (УЗ, 260). Даже в среде философов ничто так редко не встречается, как интеллектуальная добросовестность. Они допускают лишь некоторые определённые истины: «они знают, что́ им нужно доказать» (ВВ, 201). Их «любовь к добру» разрушила их добросовестность (ВВ, 208), за аргументы они приняли свои «прекрасные чувства» (ВВ, 176). И уж тем более массы к честности не стремятся: «яростно ненавидят они познающего и ту самую младшую из добродетелей, которая зовётся — правдивость» (ТГЗ, 23).