И два паровоза сошлись и вскарабкались друг на друга. Влезли на мрачную лестницу взрыва и завертелись, сомкнув шатуны, и слиплись гладкими негритянскими животами, и соприкоснулись котлами, и красочно раскололи ночь вихревым шквалом осколков и пламени. А затем сплелись в изнурительном, неуклюжем танце, сплавились в ярости и страсти, поклонились чудовищным поклоном и свалились в пропасть — и тысячу лет падали на ее каменистое дно.
Очнувшись, он сразу же схватился за рычаги управления. Ошеломленный, напевал себе что-то вполголоса. Выводил дикие мелодии. Глаза сверкали. Сердце исступленно билось.
— Еще, еще, теперь я все понял, я знаю, что делать, еще, еще, прошу тебя, Господи, еще, ибо правда даст мне свободу, еще, еще!..
Он нажал одновременно на три, четыре, пять педалей.
Он щелкнул шестью тумблерами.
Машина стала гибридом автомобиля, самолета, паровоза, планера, снаряда, ракеты.
Гибрид катился, извергал пар, рычал, реял, летел. Мчались навстречу автомобили. Набегали паровозы. Взвивались самолеты. Выли ракеты.
В едином сумасшедшем трехчасовом гульбище он разбил две сотни машин, взорвал два десятка поездов, сбил десять планеров, протаранил сорок ракет и наконец где-то в космических далях отдал свою славную душу в последней торжественной самоубийственной церемонии, когда межпланетный корабль на скорости двести тысяч миль в час столкнулся с метеоритом и пошел распрекрасно ко всем чертям.
Всего, по собственным его подсчетам, он за несколько коротких часов был разорван на куски и снова слеплен в одно целое немногим менее пятисот раз.
Когда все кончилось, он полчаса сидел, не притрагиваясь к рулю, не прикасаясь к педалям.
Через полчаса он начал смеяться. Закинув голову, он издавал оглушительные, воинственные, трубные клики. Потом поднялся, тряся головой и качаясь, более пьяный, чем когда-либо в жизни, на сей раз действительно пьяный,— и понял, что пребудет теперь в таком состоянии до гробовой доски и никогда больше не испытает потребности выпить.
«Я понес наказание,— подумал он,— наконец-то я понес настоящее наказание. Наконец-то я избит и изранен, так избит и изранен, что никогда более не понадобится мне боль, никогда не понадобится быть умерщвленным снова, оскорбленным еще раз, еще раз раненным, не понадобится даже испытать простую обиду. Благослови, Боже, гений человеческий — и гений изобретателей таких машин, которые позволяют виновному искупить вину и избавиться от черного альбатроса, от страшного груза на шее. Спасибо тебе, Город, спасибо, чертежник, готовивший кальки с мятущихся душ. Благодарю тебя. Где же тут выход?..»
Открылась раздвижная дверь.
За дверью его поджидала жена.
— Ну вот и ты,— сказала она.— И все еще пьян.
— Нет,— ответил он.— Мертв.
— Пьян.
— Мертв,— повторил он.— Наконец-то блистательно мертв. Ты не нужна мне больше, бывшая Мэг, Мэгги, Мигэн. Ты тоже свободна теперь, ты и твоя нечистая совесть. Иди, малышка, преследуй кого-нибудь другого. Иди, казни его. Прощаю тебе твои грехи против меня, ибо я наконец простил себя. Я вырвался из христианской ловушки. Я стал привидением — я умер и потому наконец могу жить. Иди, женщина, и поступи, как я. Войди, понеси наказание и обрети свободу. Честь имею, Мэг. Прощай. Будь!..
Он побрел прочь.
— Куда же ты? — закричала она.
— Как «куда»? Туда, в жизнь, в полнокровную жизнь,— счастливый, наконец-то счастливый...
— Вернись сейчас же! — взвизгнула она.
— Невозможно остановить мертвых- они странствуют по вселенной, беспечные, как дети на темном лугу...
— Харпуэлл! — взревела она.— Харпуэлл!..
Но он уже ступил на реку серебристого металла, чтобы та несла его, смеющегося, пока на щеках не заблестят слезы, все дальше от криКа, и визга, и рева той женщины — как же ее зовут? — неважно, она там, сзади, и нет ее.
Когда он достиг врат, то вышел на волю и пошел вдоль канала среди ясного дня, направляясь к дальним городам.
К тому времени он распевал старые-престарые песни, те, какие знал, когда ему было лет шесть.
Это была церковь.
Нет, не церковь.
Уайлдер отпустил дверь, и она затворилась.
Он стоял один в соборной тишине и чего-то ждал.
Крыша, если вообще была крыша, приподнялась и взмыла вверх, недосягаемая, невидимая.
Пол, если вообще был пол, ощущался лишь твердью под ногами. И тоже был совершенно невидим.
А затем появились звезды. Как в детстве, в тот Первый вечер, когда отец повез его за город, на холм, где фонари не могли сократить размеры вселенной. И во тьме горела тысяча, нет, десять тысяч, нет, десять миллионов миллиардов звезд. Звезды были такие разные, яркие — и безразличные. Уже тогда он понял: им все равно. Дышу ли я, страдаю ли, жив ли, мертв ли — им все равно. И он уцепился за руку отца и сжимал ее изо всех силенок, будто мог упасть туда, вверх, в бездну.
И вот здесь, в этом здании, он вновь испытал тот же страх, и то же чувство прекрасного, и ту же невыносимую жалость к человечеству. Звезды наполняли душу состраданием к маленьким людишкам, затерянным в этой безбрежности.
Потом произошло еще что-то.
Под ногами у него разверзлась такая же пропасть, и еще миллиард искорок вспыхнул внизу.
Он был подвешен, как муха, на огромной телескопической линзе. Он шел по волнам пространства. Он стоял на прозрачности исполинского ока, а вокруг простиралась зимняя ночь — и под ногами, и над головой, и во все стороны не осталось ничего, кроме звезд.
Значит, в конце концов, это была все-таки церковь. Это был храм, вернее, множество разбросанных по вселенной храмов: вон там поклоняются туманности Конская голова, там галактике в Орионе, а там Андромеда, как чело Бога, хмурится устрашающе, буравит сырую черную сущность ночи, норовя впиться ему в душу и пронзить ее, загнать в корчах на дальние задворки тела.
Бог взирал на него отовсюду безвекими, немигающими глазами.
А он, ничтожная клетка плоти, отвечал Богу взглядом в упор и лишь чуть-чуть вздрогнул.
Он ждал. И из пустоты выплыла планета. Обернулась разок вокруг оси, показав свое большое, спелое, как осень, лицо. Сделала виток и прошла под ним.
И оказалось, что он стоит на земле далекого мира, где растут огромные сочные деревья и зеленеет трава, где воздух свеж и река струится, как реки детства, поблескивая солнцем и прыгающими рыбками.
Он знал: чтобы достичь этого мира, пришлось лететь долго, очень долго. За его спиной лежала ракета. За его спиной лежали сто лет пути, затяжного сна, ожидания — и вот награда.
— Мое? — спросил он у бесхитростного воздуха, у простодушной травы, у медлительной, скромной воды, что петляла мимо по Песчаным отмелям.
И мир без слов ответил: твое.
Твое — без долгих скитаний и скуки, твое — без девяноста девяти лет полета, без сна в специальных камерах, без внутривенного питания, без кошмарных снов о Земле, утраченной навсегда, твое — без мучений, без боли, твое — без проб и ошибок, неудач и потерь. Твое — без пота и без страха. Твое — без ливня слез. Твое. Твое!..
Но Уайлдер не протянул рук, чтобы принять дар.
И солнце померкло в чужом небе.
И мир уплыл из-под ног.
И другой мир поплыл и провел парадом еще более яркие чудеса.
И этот мир точно так же волчком подкатился ему под ноги. И луга здесь, пожалуй, были еще сочнее, на горах лежали шапки талых снегов, неоглядные нивы зрели немыслимыми урожаями, а у кромки нив ждали косы, умоляющие, чтобы он их поднял, и взмахнул плечом, и сжал хлеб, и прожил здесь жизнь так, как только захочет.
Твое. Самое дуновение ветерка, прикосновение воздуха к чуткому уху говорили ему: твое.
Но Уайлдер, даже Не качнув головой, отступил назад. Он не произнес «нет». Он лишь подумал: «Отказываюсь».
И травы увяли на лугах.
Гордо осыпались.
Речные отмели затянула пыль.
И мир отпрянул.
И вновь Уайлдер стоял наедине с пространством, как стоял Бог-отец перед сотворением мира из хаоса.