…Так понимаю, что исключительно повезло. Ведь как в воду глядел – на другой день явились к Дарье какие-то трое военных, долго расспрашивали обо мне, фотографии забрали, бумаги. Но не из ГПУ, это точно, не из Главного политического управления, которым тогда еще Дзержинский руководил. От тех сколопендр Дарья моя так просто бы не отделалась. К счастью, на этом все и заглохло. Через три месяца грянуло: освобожден Лев Давидович Троцкий от должности председателя РВС. Товарищ Фрунзе на его место пришел. А товарищ Троцкий, вдохновенный вождь революции, назначается руководить в Главконцесском. Вот, значит, и все. Последующих событий я, разумеется, предвидеть не мог, но почувствовал сразу – абздык пришел нашему Льву Давидовичу, победил его товарищ Сталин на всех фронтах. Только мне-то от этого, если подумать, не легче. Вспомнил я, как товарищ Сталин тогда, в Кремле, сбоку сидел, как посматривал на меня, как своей трубочкой этак – пых-пых… Нет, думаю, этот рукой не махнет, выкопает, достанет из-под земли, хоть не дыши, хоть заройся на три аршина, как крот… И ведь дальше-то что: выслали товарища Троцкого из Москвы – сначала в Алма-Ату, хрен знает куда, потом за границу, на остров какой-то в Турции, потом убили совсем. Прав был Елисей: революция пожирает собственных сыновей. Вот и товарищу Робеспьеру во Франции тоже голову отрубили. И товарищу Дантону с товарищем Демуленом, и товарищу Эберу, и еще бог знает кому. А уж как взял топор наш дровосек, так только треск пошел по стране…
…Было это аккурат в двадцать девятом году. Я тогда в Сарапуле проживал, не высовывался, работал в ремонтно-механической мастерской. И вот однажды возвращаюсь после смены домой, черт те что, ноги как ватные, совсем не идут, испарина вдруг прошибла, сердчишко туда-сюда, как дырявый насос. Все, думаю, заболел. Грипп у нас какой-то заморский тогда свирепствовал. Главное, ничего другого в голову не пришло. Расслабился, значит, я, врос в спокойную жизнь… И вот поднимаюсь к себе по лестнице, осторожно, за перила держусь, думаю, врежу сейчас водочки грамм сто пятьдесят, чайку с малиной потом, через пот все и пройдет, вдруг вижу – вот тебе, Муся, ежовый хрен! На площадке третьего этажа, где, значит, комнату я снимал, стоит не кто иной, как командир тогдашнего нашего заградительного отряда товарищ Башковитов Артем. Замечательно, что узнал я его сей же момент, морда, правда, разъехалась – во, вся в пятнах, изрытая, как вареный буряк, петлицы на гимнастерке малиновые, фуражечка, бог ты мой, с синей тульей, служит, значит, в ОГПУ, улыбочка какая-то скошенная на скулу – потом уже выяснилось, что у него левая-то половина лица после ранения парализована, – а все равно узнал, как не узнать. Привет, говорит, Егор, рад тебя видеть, агент Зоркий Глаз, боевой мой товарищ по революционной борьбе… Привет, говорю, командир, а ты, я гляжу, «шпалу» себе уже заимел, складывается, значит, жизнь, в гору пошел?.. Ну, не без этого, отвечает, – и перекашивает улыбкой скулу, – а за тебя, боец Сохов, мне вторую шпалу дадут… Что ж, говорю, поздравляю. Здоровье как, спрашиваю, ничего не болит?.. Да че ж, отвечает, на здоровье пока жалоб нет. В таком месте работаю, где за здоровьем нашим следят… А как, спрашиваю, меня нашли, интересно… А вот так, говорит, и опять лыбится весь, вот так тебя и нашли. Как в нашей советской песне поется: кто ищет – тот, значит, найдет… И вот беседуем мы со смешочком, как два приятеля, приветливо так, не торопясь, я даже прикидываю, как можно было бы его тихо убрать, и тут чувствую, ё моё, что еще двое, по крайней мере, на верхней площадке стоят, и еще человека четыре, не меньше, с улицы подошли: уже в парадной, заныкались, караулят внизу. Не может быть, чтобы не подстраховались. Я, во всяком случае, так бы и поступил. Поставил бы двоих сверху, четверых – за спиной. Ну а товарищ Артем Башковитов, думаю, не глупее меня. Был бы глупее – давно бы уж гнил в земле. В общем, думаю, прилип агент Зоркий Глаз. Не грипп это, а чума, сейчас меня вместе с ней на девять граммов и завернут. Пожил ты, значит, Егор, подышал воздухом революции, был никем, а стал всем, теперь, значит – слезай… И одна только мысль крутится в голове: хорошо, что с Дарьей моей успели расстаться, может быть, повезет, проскочит она сквозь бредень, не зацепят ее…
…Много чего странного я там повидал. Вот, например, товарищ Дзержинский, который скончался от сердечного приступа еще в двадцать шестом году. Похоронили его у кремлевской стены. Ну, похоронили и ладно. Честь, значит, и слава революционным вождям!.. А тут смотрю – как огурчик. Кожа только высохла, потемнела, отслаивается на костях; нос, как обмылок желтый, вперед торчит; зубы тоже – вперед, ну после смерти, конечно, красивей не станешь. И еще почему-то поворачивать он не умел. Идет, значит, по коридору, упрется в стену грудью, руками, лбом, елозит, елозит всем телом по ней, пока кто-нибудь не заметит, за плечи не повернет. Или, скажем, отдел постклинической морфологии. Удалось туда как-то одним глазком заглянуть: стоит длинный стол, стеклом сверху закрыт, трубки, трубки какие-то снизу присоединены, по бокам – капельницы, капает в них раствор, а на столе, мать моя женщина, две натуральных человеческих головы. И не то чтоб макеты или там заспиртованные, как в Ленинграде, в Кунсткамере, публике напоказ, а – живые, обе ко мне глаза повернули, чего-то быстро моргают, разевают в панике рты… Прочел я позже роман «Голова профессора Доуэля». Ну, думаю, писатель Беляев тоже что-то об этом знал…
…Кое-что доктор Кадмони мне объяснил. Дескать, ежели в чистенький, светлый дом, построенный по последнему слову науки и техники, поселить нынешних наших людей, тех же рабочих, тех же крестьян, которые чуть ли не в землянках живут, то через год они превратят его в грязный барак, потому что даже не представляют, что можно жить как-то иначе. Нельзя, дескать, возвести хрустальный дворец, пока нет рецепта этого самого хрусталя. Нельзя обустроить на земле светлое будущее, коммунизм, пока не удастся создать нового человека, способного этот мир поддерживать и развивать. А чтобы его, то есть нового человека, создать, чтобы очистить биологический материал от мерзких, животных инстинктов, надо пробудить в нем неслыханные способности: пересечь ту черту, которая отделяет человека от божественного творца… «Остров доктора Моро» советовал мне почитать, а еще – рассуждения о сверхчеловеке какого-то безумного немца… Одержимый он был, доктор Кадмони: глаза сверкают, слова неразборчивые в горле кипят, по коридору как угорелый несется – только посторонись, спал, говорили, в сутки всего четыре часа: два часа ночью, два часа днем…
…Ну, оглядываюсь, конечно, по сторонам. В мавзолее-то я, хоть в Москве сколько-то жил, никогда прежде не был. Полумрак, значит, горят два пятиугольных зеленоватых светильника, и от этого света, как от растертой травы, лицо у товарища Сталина – будто умер он дня четыре назад. И так-то он был весь рябой, кожа дряблая, нездоровая, словно черти на ней молотили горох. А тут – просто плесень с разводами, слабо белесая по краям. Доктор Кадмони в кресло его усадил, руки – на подлокотники, на лоб обруч с красной пентаграммой надел. А на площадке, которая от остального пространства отделена чем-то вроде бетонного рва, лежит, как в стеклянном аквариуме, товарищ Ленин: руки вытянуты вдоль тела, глаза закрыты, такой маленький, как ребенок, еще даже, кажется, меньше, чем в жизни был. Освещен уже не зелеными лампами, а ослепительно-белыми, и от того представляется, что не столько он мертвый, сколько не до конца живой. Те двое, в балахонах расшитых, что вместе с нами пришли, воздели руки, зазвенели у них бубенчики на рукавах, и оба жалобно так замяукали, точно котята, которых не кормили с утра… И свет зеленый, в рефлекторах, тут же начал мигать: туда-сюда, как будто замыкает у них электрическое реле… Ага, думаю, что-то мне это напоминает… Только поют они как-то не так, визжат, конечно, стараются, тоненько подвывают, однако потусторонний озноб, как тогда, в Осовце, от этого не берет. Лишь покалывает меня по всему телу, лишь щекочет, будто кровяными ворсинками изнутри. Тем не менее товарищ Ленин вдруг открывает глаза, сгибает руки в локтях, так что пальцы у него теперь направлены вверх, подергивает ногами и начинает что-то вещать, не поворачивая головы. А голос – утробный, низкий, глухой, как будто выходит из-под воды. Или как будто пластинку пустили на замедленные обороты. Сплошное мрр-мрр… гнм-гнм… бдлы-бдлы… Ни одного слова в этой какофонии не разобрать. Зря доктор Кадмони понадеялся на меня. Сам, вижу, откинулся в кресле, обмяк, как мешок, глаза закатились, пальцы, будто у припадочного, подрагивают. Товарищ Сталин, между прочим, точно такой же. Разве что волосы дыбом, словно наэлектризованные: искорки мелкие, красноватые проскакивают по ним. Ну, а про тех, что с маузерами за ним стоят, и говорить не приходится – окостенели оба, как соляные столбы. Ага, снова, думаю, настала моя минута. Поднимаюсь со стула, оглядываюсь – никто ни гу-гу, прохожу между ними – ни глазом, ни ухом не шевелят… Коридорчик там крохотный… ступеньки какие-то вверх… дверь на засове… но я этот засов – напрягся, вбок оттянул… Смотрю: ё моё, оказывается – Красная площадь… булыжник… ночь… пустота… нигде ни единого человека… Часовые, что в карауле стоят, чувствую, зыркнули по-лошадиному на меня, но по уставу – молчат, не их это дело… Подскакивает откуда-то крепкий милиционер. Докладывает: Сержант Корольков! За время дежурства никаких происшествий не наблюдал… Видно, что перепуган до смерти: глаза навыкате, пятна нездоровые на щеках… Молодец, говорю, сержант Корольков, правильно бдишь… Отвечает под козырек: служу трудовому народу!.. И зубами стучит, как будто не лето вокруг, а непроглядный мороз… Ну, я кивнул ему по-начальственному, вроде как отпуская, плечи расправил, вздохнул, поправил под ремнем гимнастерку, фуражку, взятую у охранника, поглубже надел, и спокойненько так, как с работы, не торопясь, пошел себе и пошел к дальним домам…