– Москва – она прорва: жрет человеков, как рыба щука, сглонула – и нету!.. – в такую минуту разговорилась бабка. – Сказывала я вам, что лихой человек Филипка, господи сохрани! Сама от него приняла – сына сгубил…

Бабка всхлипнула, взглянула в лицо Авдотьи, скосившееся от страха и страдания, и вдруг спохватилась:

– Карга-то, карга-ворона! – воскликнула бабка с укором себе. – Наплела со стара ума!.. Дуняша, не слушь-ка ты, старую дуру, меня!.. Первуня не пропадет!.. Полетел наш сокол высоко, собой-то пригож – гляди, на купчихе женится, станет купцом… Привезет невестушку – фу-ты ну-ты!.. богата, румяна, лицом бела, а умом!..

Но Авдотья не слушала наивных утешений. Страх за Первушку щемил ей сердце.

Истома тоже досадовал, что упустил из дому старшего сына, и был сердит на Иванку, которого Прохор Коза после его проделок выгнал. Не довольствуясь этим, стрелец запретил и Кузе знаться с Иванкой, а для верности он отослал сына жить к дяде Гавриле – приучаться к торговому делу.

– Ветрогон, гуляка, – ворчал отец на Иванку. – И с чего такой у меня народился?! Слава богу, сам я всю жизнь на своем хребте…

– Дите! – защищала сына Авдотья.

– Был бы взаправду дурак – не жалко бы, – возражал Истома, – а то ведь сметкой бог не обидел, а усердия не дал… Пьяницей аль скоморохом станет, свистать да плясать под бубны…

Иванка недолго тужил в одиночестве: окрестные ребята снова с ним быстро сошлись. Самым близким из новых приятелей Иванки стал сын кузнеца, Якуня Мошницын.

Целой ватагой играли они в снежные городки, в горячке воинственных игр нападая на взрослых прохожих и снежками сбивая шапки то с подвыпившего приказного, то со степенного посадского, то угождая снежком старухе торговке в корзину с горячими кренделями…

Той же шумной многоголосой оравой по вечерам катались они на санках с горы на речной лед мимо портомойной проруби или, сцепившись за руки, перегородив улицу длинным рядом, гуляли, горланя песни…

С кузнецом Михайлой Мошницыным, отцом нового Иванкина друга, Якуни, Истома встретился в кабаке.

Мошницын был одним из почтенных посадских, хотя и не был богат. В кузне его было всего два горна, и у одного из них бессменно стоял он сам в кожаном запоне[60] и с засученными рукавами. В городе его почитали за мастерство, за положительную рассудительность и за то, что он знал грамоту и мог читать в церкви «Апостола»[61] .

Встретившись в кабаке с Истомой, кузнец услыхал жалобу звонаря на шаталыгу-бездельника сына.

Мошницын сказал:

– Порядимся, что ль: мне надобен малый в кузне. Может, в чужих руках твой Иван послушливей станет, чем у родного отца. Приважу. Да и ему будет в охоту о бок с моим Якунькой работать.

Мысль кузнеца привлекла Истому. Он был даже готов сразу тут же писать порядную запись, но в кабаке не случилось ни одного из площадных подьячих.

Когда звонарь возвратился из кабака, Иванки опять не было дома.

Истома рассвирепел и накинулся на жену:

– Ишь вожжи-то распустила! По суткам нейдет домой – собак по оврагам гоняет… Со четвертой недели поста на кузню его срядил. Не дворянский сын! Скоро жених, а все болван от баловства твоего!..

Авдотья взглянула на мужа, хотела что-то сказать и вдруг без слов опустилась на лавку, побелев и схватившись за грудь…

Истома вмиг протрезвел.

– Ты что, Дуняша? Чего ты?! Авдотьица, ась, голубка? – расспрашивал он в тревоге.

– Сердце болит… – прошептала она, – с кручины… Федя пропал… Первушка ушел, а ныне Иванку ты… сам…

Звонарь стал утешать жену тем, что кузнец живет рядом, что Иванке будет все равно что и с ними, что сам Михайла от всех в почете – и бога боится, и честно живет с людьми.

– Харчами, что ли, объел тебя сын родной? Свое дите отпустить…

– К делу пора приучать, – возразил Истома. – Обленится – хуже: сбежит, как Первушка…

– Ужотко, уж после пасхи, – вздохнула, сдаваясь, Авдотья. – Дай нагуляться парню в веселые дни.

После того как Первунька покинул дом, привязанность Авдотьи к Иванке выросла втрое: он воплощал в себе теперь всех троих старших детей, всю смолоду прожитую жизнь. Двое младших – Груня и Федя – были еще несмышлены, и Авдотья не знала, доживет ли она, больная, до той поры, когда они станут людьми…

3

В последний день масленицы[62] – прощеное воскресенье – поп отпустил Истому после обедни. Истома пошел в кабак. Он хотел встретить завсегдатаев кабака, обозников, пришедших во Псков из Москвы к большому масленичному торгу. Среди них, он думал, наверно уж были двое или трое из тех, которые шли с Первушкой, и Истома хотел расспросить их о сыне.

Боясь, что во множестве людей проглядит их, Истома стал пробиваться через толпу, густо сбившуюся у одного из кабацких столов, и здесь увидел площадного подьячего Филипку Шемшакова, который срядил Первушку в Москву. Истома слыхал от людей, что Филипка сам ездил зачем-то в Москву, – значит, только что воротился и, может быть, видел в Москве Первушку…

– Куды не в черед! – крикнул Истоме один из пьяных парней, окружавших подьячего, и оттолкнул его локтем.

Оказалось, что Шемшаков пишет порядные записи в бурлаки к Емельянову. Богатый гость вовремя делал дело: еще не начался пост, еще до вскрытия рек оставалось шесть-семь недель, а он уже заботился набирать людей для сплава товаров по Волге. Загулявшие и пропившиеся на масленой ярыжки, услышав о том, что Филипка рядит людей и дает вперед деньги, толпой обступили его.

Истома ждал, пока ярыжные собственноручно ставили кресты против своих имен и зажимали в огромных богатырских кулаках заветные пять алтын… Галдеж пуще прежнего стоял в кабаке.

Наконец Истома остался один перед Филипкой.

– Ну, ты, что ли, дальше? – спросил Шемшаков, обернувшись к нему, готовый писать и его имя под записью.

– Я не того… Я звонарь… – возразил, замявшись, Истома.

– Звонарь?! Пошто мне звонарь?! Постой, как помру, отзвонишь… – пошутил Филипка, узнав Истому, но делая вид, что не знает его.

– Сына ты свел в Москву, – брякнул Истома, преодолев нерешимость и робость.