Елена Ржевская
От дома до фронта
Ляле Ганелли
Глава первая
1
Лошадей увели на войну, а в их опустевших стойлах свалены чемоданы, тюки. В проходе за столиком сидит военный писарь, надзирающий за этой «камерой хранения». А раньше тут колдовали ученые ветеринары над квашеным кобыльим молоком.
И службы, и дом кумысосанатория занял Военный институт иностранных языков. Тут свой распорядок, своя жизнь, не смыкающаяся с жизнью наших краткосрочных курсов военных переводчиков, хотя начальство у нас общее — генерал Биази. О нем говорят, что он вернулся из Италии, с поста военного атташе.
С того дня как мы причалили сюда, в Ставрополь, на волжском теплоходе «Карл Либкнехт», наши курсы распространились по всему городку. Девушек поместили в школе, парней — в техникуме и в другой школе. На занятия мы ходим в помещение райзо, обедать в столовую райпо, готовить уроки — в агитпункт. В баню изредка к той хозяйке, какая пустит.
До кумысосанатория от города километра три через поле и смешанный лес. Нас вызывают в строевую часть, разместившуюся в конюшне, — заполнить анкеты.
Мы идем по проходу, мимо писаря, заносчиво поглядывая по сторонам на стойла, забитые имуществом. Тут налаживается новый быт военного времени. Мы же чувствуем себя на марше, и все лишнее не имеет для нас ни цены, ни привлекательности.
2
Приставший ночью теплоход доставил в Ставрополь брезентовый мешок с трофеями. Вот он. Стоит на полу. Горловина распечатана, по бокам свисают бечевки с ошметками сургуча.
— Это лучшая практика, какая только может быть, — торжественно говорит маленький Грюнбах[1], вольнонаемный преподаватель. — Вы должны научиться разбирать письменный готический шрифт. На фронте нужна момэнтальная реакция…
Мы не слушаем, прикованы к мешку: что-то высунется сейчас оттуда — война…
Исписанный листок. Готика — длинные палки, скрепленные прутиками: «Meine liebe Crete!» — и опять палки и прутики. Через этот готический частокол из букв продираешься к смыслу: «У нас на позициях затишье вот уже четыре последних дня… Командир направил меня с донесением. Я шел в штаб батальона, под ногами у меня шуршали листья…»
— Здесь краткая открытая гласная, — слышу Грюнбаха.
«…я смотрел на чудесный закат и вспоминал, как мы с тобой прогуливались, взявшись за руки, вдоль берега Варты. О, meine Liebe! Мой серый пиджак ты можешь отдать Отто. Остальной мой гардероб, будем надеяться, верить и просить Бога, дождется хозяина…»
— Дальше. Читайте до конца, — говорит Грюнбах.
Но дальше ничего нет. Мы молчим, разглядываем с тревожным недоумением, точно сейчас только увидели это кем-то писанное и почему-то не оконченное письмо.
Грюнбах опять опускает маленькую ручку в мешок.
— Мы берем это вот так, — говорит он. И видно, как нестерпимо ему взять это в руки.
Солдатская книжка! Настоящая. Soldbuch!
Мы обступаем Грюнбаха. Он говорит:
— Что мы имеем здесь, на первом листе? Звание, наме и форнаме. Вероисповедание. Мы быстро перелистываем, и вот тут, на шестой странице, указана воинская часть. В сокращениях, принятых в вермахте…
Мы смотрим на его пальцы, осторожно держащие Soldbuch, на серый коленкор обложки, измазанный землей, на бурые пятна на нем… Кровь?
3
С занятий мы возвращаемся обычно уже в темноте. Тети-Дусина корова дремлет, улегшись на корявой, промерзшей земле. Наши шаги и голоса будят ее, она приподымает тяжелую голову, покачивает рогами.
Сама тетя Дуся, заспанная, в нижней миткалевой юбке, появляется в сенях. Сообщает какую-нибудь городскую новость:
— Обратно покойника повезли.
Наши московские уши никак не привыкнут, что слово «обратно» здесь, в Ставрополе, означает «опять».
Тетя Дуся, школьная уборщица, — единственное гражданское начальство над нами. Вообще мы в ее власти. Она получает на общежитие керосин и дрова, и от нее зависит, быть ли теплу и свету.
Тетю Дусю донимает изжога, и она пьет керосин. И льет его на сырые дрова, растапливая печи. Так что лампы редко бывают заправлены. Надоест нам сидеть в темноте, постучимся к тете Дусе, поканючим, и керосин отыщется. С дровами хуже. Их мало, и те, что есть, — сырые. Шипят, тлеют — а тепла нет.
Внизу, на первом этаже, два класса. Наверху — один большой и учительская. В ней мы устроились. Можно сказать, привилегированно. Всего четыре кровати. На стене большой плакат, посвященный Лермонтову, — столетие со дня гибели поэта. Посреди комнаты — ближе к ее левой стороне — круглая черная печка. За печкой сплю я.
У меня шерстяное зеленовато-пегое одеяло. С тех пор как помню себя, это одеяло служило у нас дома подстилкой для глажения. Оно все в рыжих подпалинах от утюга. Я старательно кутаюсь в него.
Чтоб собраться толком в дорогу, нужен навык. До сих пор я только раз уезжала из дому — по туристской путевке в Сванетию, и в путевке было поименовано все, что нужно взять с собой. А в этот раз мы уезжали внезапно. Накануне я выстирала все белье. В квартире было холодно и сыро, развешанное в кухне на веревках белье не сохло. А немцы заняли Орел, рвались к Москве. Нам казалось, курсы отбывают на фронт — защищать Москву. Какие тут могут быть полотенца, простыни. Одеяло для глажения и так заняло почти весь чемодан.
А теперь, лежа на голых матрацах, мы с удовольствием припоминаем перед сном разный вздор. Вроде того, например, что существуют в мире такие предметы, как простыни. Полотенце — это вещь! Пододеяльник — тоже вещь, из области фантастики.
Луна проложила дорожку у нас на полу. Скребутся мыши под полом. Или это тетя Дуся внизу шурует кочергой, разогревает ужин вернувшемуся с причала мужу.
Мы молчим, вроде спим уже. В Москве сейчас, наверное, не до спанья. Бомбят. Что-то там дома? Белье в кухне на веревках пересохло. Впрочем, Рая и Нюня наверняка поснимали его и аккуратно сложили в шкаф.
Рая и Нюня — мои двоюродные сестры. Они лет на двадцать пять старше меня, но мама и тетки называют их «девочки». Это, наверное, потому, что они не вышли замуж.
Летом, когда немцы стали летать над Москвой, они перебрались к нам с Маросейки. Их комната на пятом этаже. Над ними крыша и смертоносное небо. В квартире — никого, соседи повыехали. До бомбоубежища — пять этажей вниз, не добежишь. А мы живем на втором этаже, недалеко от метро, и у нас пусто: мама с братишкой эвакуировались, а старший брат на казарменном положении в научно-исследовательском институте.
Вечером, вернувшись с работы — Нюня работает стенографисткой в госбанке, а Рая — бухгалтером на кинофабрике, они — в такую жару — надевают эстонские боты, купленные на зиму, готовят ужин, прислушиваясь, не гудят ли сирены, и, возбуждаясь от ожидания, громко перекрикиваются: «А Германа все нет!»
Потом, сникнув, сидят в коридоре, ждут, положив на колени складные стульчики, купленные ими в магазине «Все для художника». Наконец, когда в репродукторе раздается грозное: «Граждане, воздушная тревога!» — подубасив кулаками в мою дверь, призывая меня встать, бегут, унося на себе самое ценное — новые эстонские боты и зимние пальто.
На подземных путях метро, куда их выносит потоком людей, они, расставив свои стульчики, садятся спиной друг к другу, чтоб был упор, и дремлют: утром как-никак на работу.
Папа при словах «воздушная тревога» начинает облачаться в негнущийся брезентовый комбинезон: его записали в противопожарную команду нашего дома и выдали обмундирование. Влезть в комбинезон ему нелегко — с тех пор как папу исключили из партии и сняли с работы «за потерю политической бдительности», левая рука его плохо действует.
У нас есть специальный тяжелый мяч. Это папе для упражнений, чтоб рука лучше двигалась. Но теперь не до мяча. Кое-как папа влезает в твердый комбинезон и, шлепнув брезентовыми рукавицами о мою дверь — спускайся вниз! — уходит, гордый своей общественно полезной обязанностью.