Анечке легче, она лежит под ватным одеялом, приподнявшись на локте, в бледно-розовой щегольской Никиной блузке с перламутровыми пуговками; на ее детском, круглом лице застенчивое расположение к жизни удвоилось.

Поем старинные песни. Или блатные.

Ника сидит на кровати, поджав под себя ноги, кутается в белый платок, о чем-то грустно задумавшись. Наверное, о своей маме. Не поет. Стриженная под мальчика голова ее обросла, челочка сползла пониже, притулилась к темной черте бровей.

Иногда в паузах Зина Прутикова затягивает сильным, звучным голосом «Дан приказ: ему — на запад, ей — в другую сторону…» или «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед…».

Не идет… Не поется что-то сейчас. А ведь как пели эти песни еще недавно и в залах перед собранием, и где-нибудь в комнате на дне рождения, и на темных улицах ночной Москвы! В них звучало наше грядущее, наша общая судьба. А сейчас вот не звучат. Они пелись в предвидении. А теперь уже началось.

— Песни — это наши молитвы, — меланхолично говорит Вова Вахрушев, который ни одной строчки пропеть не может.

— А вы, значит, безбожник, — говорит ему Ника.

— Вы посещаете занятия пунктиром. Почему так? — своим зычным голосом спрашивает он нас с Никой.

— Обстоятельства. То то, то се.

— Личность выше обстоятельств.

Сразу становится отчего-то скучно, обыденно.

Вова уравновешен и агрессивно болтлив. Кроме того, от Вовы пахнет селедкой. У всех парней, плывших с ним в трюме, уже давно селедочный дух забила махорка. А Вова не курит. Не курит и не поет.

Зина Прутикова еще недавно внесла бы поправку: «Песни — наши спутники и друзья» — или еще что-нибудь такое. Но сейчас молчит. Чувствует, должно быть, что такого рода афоризмы пали в цене, а ценность шутки, веселого слова неизмеримо выросла.

Наверное, потому так дружно полюбили все Петьку Гречко. Он из Белоруссии, из многодетной семьи служащего сберкассы, жившей весьма скудно. Дорвавшись до Москвы, Петька с первой же стипендии обзавелся тельняшкой и нырнул в развлечения, которые может предоставить Москва энергичному провинциалу. Он не имел привычки корпеть над книгами. По вечерам в общежитии Петьку можно было отыскать в той комнате, откуда доносился патефон. Шкрябая пол сбитыми на сторону ботинками, он свирепо носился в фокстроте, прижимая к тельняшке хрупкую блондинку.

В институте его никак не выделяли. Были у нас на виду «интеллектуалы», а Петька-балагур казался немного облегченным.

Но вот мы погрузились с пристани парка культуры и отдыха на теплоход. Дана команда занять места: начальствующий состав с семьями и слушатели института — по каютам первого и второго класса; девушки-курсантки — в салон. Спали кто где. Мы с Никой — на столе, за который раньше усаживались обедать пассажиры.

Притушены огни. За темными окнами мечутся ранние снежинки, бьются о стекло. Всплеск лопастей, протяжный гудок, шлепки о мачту захлебывающегося на ветру флага.

А парни разместились в трюме.

Не мчишься в тачанке на врага по опаленной степи. В трюме из-под сельди плывешь обратным рейсом, удаляясь от фронта.

К таким превращениям надо как-то примениться, не впав в уныние.

Петька Гречко, неистощимый балагур, любимец трюма, выводил наверх свою команду, пропахшую сельдью, и палуба оглашалась песнями, свистом, чечеткой. Среди вымуштрованных слушателей Военного института шумела вольница. Не пресекали ее — терпели. В трюме плыли будущие десантники, еще не присягавший, не обузданный люд. Что с них взять.

6

Так вот всегда: приходит Петька Гречко со своей «джаз-бандой», мы поем, что-то выделываем ногами, читаем стихи.

Но в лампе догорает керосин, лампа чахнет, коптит — сигналит отбой. Всей гурьбой ребята скатываются вниз по лестнице, топоча сапогами. Громыхнет в последний раз дверь, и — оборвалось. Тишина.

Анечка уронила голову на подушку, спит. Зина Прутикова разделась, осталась в нижней рубашке и брезентовых сапогах, медленно, задумчиво поднесла руки к голове — выбирает из волос заколки.

Я вдруг замечаю, какие у нее красивые белые руки и плечи.

Ника по-прежнему сидит на кровати, поджав под себя ноги, кутаясь в платок. Я подсаживаюсь к ней. В комнате полумрак. Молчим. Лампа глохнет, последними вспышками выталкивая пламя, стекло затянуло копотью.

Я встаю, задуваю лампу и укладываюсь за черной печкой. Изголовьем мне служат стопки тетрадей с прошлогодними сочинениями школьников. Они сложены под моим сенником. Тетя Дуся вытягивает их оттуда на растопку, и мое изголовье тощает.

После гомона, песен и топота — затишье, ни звука. Лежу, кутаюсь в прожженное утюгом одеяло.

Я стараюсь представить себе папу, каким он был давно, когда вернулся домой с Урала, со стройки, энергичный, деловой, неразговорчивый. Как, готовясь к докладу, он задумчиво шагал взад-вперед по коридору, заложив руки за спину.

Ничего не получается. Не вижу его таким. Все вытесняется одним воспоминанием.

Это было в тот год, когда я училась в десятом классе. Однажды я вернулась домой часа в два ночи. Пошарила в карманах — забыла ключ от входной двери. Я позвонила и услышала в ночной тишине, как в комнате у папы заскрипели пружины клеенчатого дивана. Он вставал, чтобы открыть дверь. Но он что-то долго возился, не шел. Я еще раза два нажимала кнопку звонка. Наконец папа открыл дверь. Он стоял на пороге в костюме, в вывязанном галстуке и зашнурованных ботинках. Я онемела…

Мы разошлись по комнатам, так ни слова и не сказав друг другу.

Чего б только я сейчас не отдала, чтоб не было этой ночи и тех страшных минут, что пережил по моей вине папа, решив, что за ним пришли.

Уехал папа внезапно.

Утром, после двенадцатичасовой ночной смены, не зная ничего о предстоящем его отъезде, я прохлаждалась в столовой за кашей.

Придя домой, прочитала записку: «Уезжаю на трудовой фронт. Если успеешь, наш сборный пункт — Таганское трамвайное депо»…

Когда я вбежала в депо, уже никого там не было. Один только коренастый рыжий мужчина нетвердо вышагивал по путям.

— Опоздали! — сказал он мне. — Ну, ничего. — Причмокнул и отвернул борт пиджака — из внутреннего кармана блеснуло горлышко бутылки.

Подали трамвай. Он мчал без остановок на Киевский вокзал опоздавших: меня, рыжего мужчину, показывавшего нам внутренний карман пиджака, зазывая: «Записывайсь в мою команду!», щуплого парнишку — парикмахера с Таганской и его толстую мать с тюком вещей для сына; мрачную беременную женщину, провожавшую мужа, он уснул тут же в трамвае, головой ей в колени, и бритоголового деда со скаткой из зимнего пальто, всю дорогу громко певшего что-то самодельное:

Злобой дышит вся Россия,
Чтоб германцу отомстить.

Я заглядывала в теплушки, пока наконец в одной из них папа не поднялся с нар мне навстречу. Обрадовался, показал свое место:

— Еду с удобствами. Внизу уступили. — Взялся, как за юбочку, за широкое брезентовое галифе. — Вот. Выдали.

Он повел меня по перрону, с непривычки косолапя в сапогах, бодро размахивал руками, правой и левой, которая в другое время не очень-то подчинялась ему; осмелев, норовил без очереди напоить меня фруктовой водой.

Ох, папа. Он «включен в события», и они окончательно управляют папой — он солдат.

— Заходи, папаша, — трезво сказал рыжий мужчина, тот, что ехал в трамвае, — трогаем.

Мы простились. Рыжий мужчина пропустил папу и загородил собой вход, крикнул:

— Привет, дочка!

Поезд тронулся.

Глава третья

1

Пухлая мордашка старшины теперь всегда озабочена, когда он выравнивает строй, и делает это осмотрительнее прежнего, наскакивает с оглядкой. С тех пор как он схлопотал в ухо от Митьки, он немного стушевался.

Мы тоже строимся проворнее. «…Рассчитайсь!» На морозе обходится без лишних слов. Щелк каблуков, взмах под козырек и скороговорка рапорта.