Мальчишки, обитавшие в елисеевской даче и в двухэтажном каменном доме, над денниками, говорили на недоступном нам языке:

— Я на бегах был.

Или:

— Знатный был бег.

Пока вырастали на заднем дворе корпуса, круглоглавый манеж держался на прежнем месте, в нем был клуб строителей, и на подмостки выходила кое-какая самодеятельность, а однажды сюда к нам заехала профессиональная труппа лилипутов.

Мы, ребята, держались возле манежа не ради одних этих увеселений — мы искали клад. Мы изрыли землю, иногда попадались обрывки уздечек, бляхи и позументы. Клада мы не нашли.

Когда строительство новых корпусов было закончено, манеж снесли, землю сровняли и залили водой — каток.

Все таинственное уходило из нашего обихода. Подвалы — раньше мы проникали в них, как в пещеры, — засыпали картошкой, шли суровые годы первой пятилетки. У входа в подвал повис замок, здесь пахло плесенью и гниением.

А по утрам, когда мы шли в школу, в ноздри проникал сладкий дурман ванили — благоухала кондитерская фабрика «Большевик» позабытыми запахами пирожных и шоколада. В те годы лакомством была для нас пшенная каша с повидлом.

Детство давно кончилось, наш дом и его обитатели начисто перестали меня интересовать. А началась война, и я вот стою на посту у нас во дворе.

— Товарищи, пройдите в убежище! Вход через четвертый подъезд, товарищи!

Открылись подвалы и чердаки нашего дома, куда в детстве мы мечтали проникнуть. Как картошку выгребали из подвалов — это я помню, а вот кто и когда оборудовал там бомбоубежище — этого никто не заметил.

— Можно мне пройти с ним? — встревоженный, хриплый голос. Толстая женщина со шпицем. Что-то неприятное связано у меня с ними.

— Проходите, проходите, только поскорей!

Она семенит на отяжелевших ногах, из-под пальто виднеется ночная рубашка, на поводке трусит одряхлевший шпиц.

Так ведь это он в бытность свою резвым щенком тяпнул меня за ногу, и мама возила меня в Пастеровский институт на уколы от бешенства.

— Кальвара, а Кальвара, чего в убежище не идешь?

Медленно, вразвалочку подходит Миша Кальварский.

Вымахал такой верзила, кто б мог подумать — в детстве меньше меня был ростом.

Присели на скамейку. Раньше мы с ним дружили, а в последние годы встретимся: «Здравствуй!» — и расходимся каждый по своим делам.

По соседству на крыше табачной фабрики «Ява» зенитка простучала и выдохлась, отвалилась. Снопы прожекторов мчатся по небу друг за дружкой, точно игру затеяли.

— Слушай, что скажу. — Кальвара попыхивает папиросой, а не следовало бы: говорят, летчик может огонек увидеть.

Подсвечивает мохнатые, цыганские, нечесаные брови и под стать им черные глазищи. — Мы в десантный полк подались.

— Да?

— Я и Кузьмичевы. (Это братья-близнецы из девятого подъезда.) Так что дня через два отбываем в полк.

Помолчали.

— Только ты никому ни слова… А то до матери и сестры может дойти, где я, в каких частях. Зря только переживать будут.

Он младший в семье. Остается теперь старушка мать и одинокая немолодая сестра.

Что тут скажешь?

Загудели заводы и паровозы на путях у Белорусского моста коротко, часто, прерывисто — отбой!

Сегодня быстро их отогнали — не подпустили к Москве.

Дверь четвертого подъезда распахнулась, из убежища повалил народ. Задвигалось, закишело у нас во дворе и за оградой на улице, как днем, какое там — гуще, люднее, чем днем. Люди — лица зеленые, измученные — несут на руках уснувших детей, тащат назад в квартиры узлы с зимней одеждой.

И нас тоже сейчас разлучит этот поток. Но пока еще стоим, держимся за руки.

— Ну, будь здорова, — говорит Кальвара. — Встретимся в шесть часов после войны.

Теперь так часто говорят, это уже поговорка такая. Покуривая, он уходит к своему подъезду, болтаются рукава накинутого на плечи пиджака.

Глава вторая

1

«Взлет точка прыжок тире гибель фашизму!» Эту конспиративную телеграмму нам прислал худой, высокий, молчаливый юноша Семеухов. Он отбыл из Ставрополя досрочно с первой группой, сформированной из курсантов, владеющих немецким. Мы просили его дать нам знать, зашифровав, по возможности, свое послание от военной цензуры, какое назначение они получили.

Семеухов выполнил просьбу. Это самые патетические слова, прозвучавшие тут, в Ставрополе: «Взлет. Прыжок — гибель фашизму!» Значит — в десант.

2

Сидим разморенные, чистые, только сейчас из бани. Хозяйка, пустившая нас помыться, снабдившая щелоком — мыла у нас нет, — зазвала посидеть. Перед нами на клеенке рассыпаны жареные семечки — угощение. В доме тепло, пахнет разваренной картошкой. На комоде стеклянное яичко в медной оправе, тюлевые занавески на окнах, половики по белому выскобленному полу. В таком уюте, в тепле сидим присмиревшие. Шинели на табуретке свалены. Хозяйка вяжет на спицах, журчит что-то свое, вечное, неоскудевающее. Какие-то обиды на дочь, что вышла прошлым летом, не спросясь, замуж.

— Слаже тебе, говорю, стирать на него, чем с отцом-матерью жить? Тогда ладно…

Стукнула дверь в сенях. Кто-то вошел, плечом раздвинул ситцевую занавеску, встал в дверном проеме, молча кивнув нам.

Мы с Никой обмерли. В плащ-палатке на плечах, круглоглазый, темноликий, загадочный — наш поручик Лермонтов!

— Постоялец, — сказала хозяйка, когда он, молча повернувшись, ушел за перегородку. — Прислали мне на квартиру, живет пока…

Мы вернулись к себе в учительскую и разложили под керосиновой лампой тетради. С плаката на нас взирал Лермонтов с оторванным ухом — кто-то из ребят отщипнул на раскурку.

— «Из дальней, чуждой стороны Он к нам заброшен был судьбою, — говорю я Нике. — Он ищет славы и войны, — и что ж он мог найти с тобою?»

— Слаже тебе стихам предаваться, чем штудировать пехотный устав великой Германии? Да?

У Ники под светло-русой челочкой — узкие, въедливые и чуть грустные темные глаза. Она извлекает из-под матраца карты, раскладывает пасьянс по одеялу, прямо на боку у спящей Анечки.

3

Грюнбах старается приучить нас к звучанию немецких чисел, чтобы мы без запинки произносили на фронте номера полков, количество выпущенных орудием снарядов, укомплектованность частей…

— Военный переводчик должен момэнтально ориентироваться в этом.

Откуда ему знать, маленькому Грюнбаху, что надлежит делать военному переводчику? На войне он не был, специальной военной подготовки не имеет.

Исчерпав военные примеры, он диктует нам упражнения на числа совсем из другой области: «За семьдесят лет жизни человек выпивает более 50 тонн воды, съедает около 2,5 тонны белка, более 2 тонн жира, 10 тонн углеводов и 0,2–0,3 тонны поваренной соли».

Грюнбах предлагает нам тонны перевести в килограммы, получатся большие числа, полезные для нашей практики.

— Пожалуйста, геноссин, вы, — указывает на меня Грюнбах. — Вы отсутствовали вчера.

Это верно. Вчера была моя очередь раздобывать топливо для нашей печки.

— По уважительной причине, — вставляет Ника.

— Я не беру под сомнение вашу дисциплину, я лишь проверяю ваши знания.

Бодро множу тонны на тысячу и называю полученное число по-немецки. Грюнбах доволен мной.

— У вас есть сдвиг в хорошую сторону.

Мне бы порадоваться похвале, но пока я вычисляю в килограммах, сколько выпивает и съедает человек, мне вдруг приходит в голову, что жизнь и вправду состоит из белка, углеводов, поваренной соли и воды. А как быть с доблестью, со славой и геройством? С Ангелининым честолюбием, с Никиным фантазерством?

Я пытаюсь поделиться этими грустными мыслями с Никой. Она отмахивается.

— Да нет же, ты вникни.

— Прошу вас, геноссен, не отвлекаться, — останавливает нас Грюнбах. — Вероника Степановна Лось сейчас нам продолжит.