После этого дни поползли в своем прежнем распорядке. Зато вечером у нас теперь в каждой комнате суматошно, людно. Вроде всем чего-то надо напоследок, а чего — сами не знаем.
Внизу, в большом классе, заставленном кроватями, весь вечер крутят где-то раздобытый патефон. Затупевшая иголка бессменно скребет пластинки. Подтанцовывают «шерочка с машерочкой» в парусиновых сапогах, а парни тяжеловато, задубело сидят на стульях, на кроватях, сосут цигарки.
И наша Анечка тут. Проскользнет в дверь и держится в стороне, не смешиваясь со всеми, теребит хвостик своей толстенной косы, голубые глаза встревожены, что-то просыпается в них под эту хрипловатую музыку.
Высоко на стене уцелел белый лист ватмана — весь в разрисованных красками неровных буквах:
Это единственное напоминание о том, что здесь в прежние дни, до нас, сидели за партами школьники. Где-то они ютятся теперь, вытесненные нами?
Раньше я не замечала приколотый на стену лист. А теперь, как захожу сюда, читаю вслух… Знакомые слова из школьной тетрадки, брошенной мной на растопку. Они кажутся мне библейскими.
Под ними — широкой спиной к патефону, ко всей предотъездной карусели — Ангелина с упорством зубрит немецкий.
— Ангелина-матушка, сколько ж можно!
Оборачивается — добродушная ухмылка на большом лице, обеими ладонями приглаживает свой «политзачес» — короткие гладкие волосы, зачесанные со лба к затылку, — и подзывает меня, горя желанием поговорить по душам о Dativ’e с предлогами seit, von, zu.
Я выныриваю из комнаты.
От патефонной музыки и дыма самосада вьется по темному коридору какой-то дурман, шорохи, шепот и вздохи.
Наверху у меня, оказывается, гость — Витя Самостин. Сидит скособочившись на стуле, вертит в руках шапку.
Молодец, что пришел. Еще бы дня два-три, и не застать ему нас.
У Зины Прутковой тоже гость — розовая, миловидная девушка из кумысосанатория, та самая, что уже навещала ее однажды, рассказывала о Куйбышеве, о Козине. Только тогда на ней был синий берет со звездочкой, а сейчас зимняя офицерская шапка-ушанка с серым цигейковым мехом. Сидят они на кровати у Зины, о чем-то шепчутся, не обращая на нас внимания.
Вошел Вова Вахрушев, долговязый, нескладный, в короткой шинели, и запахло селедкой, будто Вова только-только вылез из трюма «Карла Либкнехта».
Вова и Витя Самостин поздоровались, но разговора у них не получилось. Вова достал из кармана шинели берет и потряс им. Надо сделать Вове шапочку. Прибудут ли теплые ушанки до нашего отъезда — неизвестно, и нам давно разрешено нарушать форму.
До сих пор Вова обходился пилоткой, но по дороге на фронт он обморозит уши, и я уговорила его сменить пилотку на такой же, как у меня, головной убор.
Уже несколько человек носят шапочки моей работы. Они натягиваются на голову, на уши плотно, как шлем, а на лбу украшены мысиком, спускающимся к переносице.
Кажется, что-то похожее можно увидеть на голове у французской Марианны, во всяком случае так считает Ника. Вив ля Франс!
Делается эта шапочка так: в кооперации «Заря новой жизни» покупается залежалый твердый берет — девять рублей штука. Берет хорошенько смачивается водой.
Для этого я спустилась вниз к тете Дусе. Она спала на печи за частоколом наших валенок и сапог, расставленных сушиться. С того дня, как забрали в армию ее мужа, тетя Дуся слонялась по дому потерянная, безразличная ко всему, лицо ее осунулось, потемнело.
Ника тут в одиночестве достирывает без мыла свои вещички — готовится к отъезду. Она в брюках и кофточке; замшевая куртка ее висит на гвозде.
Без гимнастерки, в этой легкой кофточке ее плечи показались мне узкими, слабыми, а лицо, опущенное над корытом, печальным и сурово задумчивым.
— Вив ля Франс! — объявляя о своем тут присутствии, смущенно сказала я и помахала Вовиным беретом.
Она тотчас же едко спросила:
— Нашла еще одну жертву? — и с ее лица сдунуло то незнакомое выражение, какое я застала на нем.
Может быть, и в каждом из нас идет внутренняя, скрытая от других жизнь. Но не хотелось так думать — все, что нас разделяло, было сейчас ни к чему.
Я окунула берет в Никин таз. Вода была теплой — Вове повезло. Он сидел на опрокинутом табурете, покорно подставляя голову, и я надела на нее еще теплый мокрый берет. Обычно моим «жертвам» приходилось иметь дело с беретом, смоченным колодезной водой.
Я тянула изо всех сил берет книзу, он растягивался, облепляя Вовину голову и принимая ее форму. Это самый ответственный момент при изготовлении шапочки «вив ля Франс». От него зависит, будет ли шапочка в дальнейшем, когда высохнет, хорошо прилегать к голове и ушам.
Берет превратился в колпак, накрывший глаза, и нос, и рот Вовы. Это потешало Самостина, он хмыкал, называл Вову фрицем.
Розовая девушка, продолжая шептаться с Зиной, с интересом поглядывала в нашу сторону.
От Вовиной головы сквозь мокрый берет просачивается какой-то приятный запах не то туалетного мыла, не то шампуня, не то «Шипра» — словом, чего-то такого, что исчезло из нашего обихода.
— Вова! Твоя голова имеет совершенно сепаратный запах. Ничего общего с шинелью.
— Я сохраняю индивидуальность с головы, — сипло говорит Вова, голос его глушит мокрый берет.
Розовая девушка прыскает и опять принимается за свое. Я догадываюсь, о чем они шепчутся. Зине Прутиковой после ее удачного выступления на вечере предложено перейти в Военный институт. Четыре года учебы. Таланты надо беречь. Розовая девушка вызвана обсудить с Зиной возникшую ситуацию. Не с нами же Зине Прутиковой обсуждать ее.
Я протянула керосиновую лампу Самостину, прося его посветить, и приступила к художественной обработке колпака.
— Будет у тебя, Вова, шлем культурный. Не из портянок, как у немцев.
Ножницы елозили по его щеке — я вырезала ту часть колпака, что закрывала его лицо, оставляя на лбу мысик.
Самостин светил нам, приподняв лампу. Краем глаз я иногда замечала, как он, мотнув головой туда-сюда, изучал нашу комнату, беспокойно стараясь что-то понять, и хохолок на его макушке, освещенный лампой, смешно топорщился.
Шапка готова. Теперь ей остается подсохнуть на Вовиной голове, как на болванке. Вова посмотрел в Зинино круглое зеркальце и остался доволен.
— Женщины! — сказал он. — Вы цены себе не знаете. На вас земля держится. И зачем только вы отправились на фронт?! Кто будет стеречь наши очаги?
— Ваши очаги? — гневно спросила Зина Прутикова.
Я увела Самостина за черную печку. Он поглазел на еловую ветку, воткнутую в обои над моей кроватью, спросил:
— Так уезжаете?
— Вроде так.
Вошла Ника. Она была хорошо нам видна отсюда — стала посреди ярко освещенной части комнаты, как на сцене, в брюках, в замшевой куртке.
— Вы — амазонка! — ахнул Вова.
— Моя американская бабушка, посылая мне эту куртку, полагала, что внучка участвует в пикниках и в аристократической охоте на диких коз и оленей…
Самостин в волнении приподнял плечо, что-то хотел сказать, но передумал.
— Да ты сядь.
Он сел на мою кровать.
— Сколько ж вас тут нащелкалось! И все девки?
— Замужние тоже попадаются.
Он вдруг буркнул:
— А я жениться решил.
— С Богом.
Разговор не склеивался. Улыбка неуверенно блуждала по темному лицу Самостина.
Отвел плечо и локтем указал:
— Вон на ней.
— Губа не дура.
— А что? Не пойдет?
Я потрепала его по шершавым волосам — отращивает, а на гражданке сбривал по-солдатски.
— Ну с чего ей идти за тебя? Сам подумай.
Он втянул голову в плечи, самолюбиво надулся.
— Что уж так твердо ты за нее все знаешь? Ей что, жить не хочется?
— Всем хочется.
Но его не интересовали все. Ника же, по его мнению, перекочевала из общежития в армию, потому что деться некуда было. А теперь, став женой преподавателя Военного института, она тоже сможет зацепиться за кумысосанаторий.