Потом в нашу комнату пришла мать, чтобы успокоить Эгга. Пока они разговаривали, я снова лег в постель и проснулся только тогда, когда мать уже уходила; Эгг спал. Мать подошла к моей кровати и присела рядышком; волосы у нее были распущены, и она выглядела очень молодо; я не преувеличиваю, в полумраке она выглядела почти как Фрэнни.
— Ему только семь, — сказала она про Эгга. — Тебе надо больше с ним разговаривать.
— Хорошо, — сказал я. — Ты хочешь ехать в Вену? И конечно, она пожала плечами, улыбнулась и сказала:
— Твой отец очень, очень хороший человек.
И я впервые на самом деле смог представить их себе летом 1939 года, когда отец обещал Фрейду жениться и пойти в Гарвард, а мать Фрейд просил только об одном: простить отца. Это и было то, за что он просил ее простить его? За то, что отец пытался вытащить нас из захолустья Дейри, из нашей ужасной школы, из первого отеля «Нью-Гэмпшир», который был не таким уж блестящим отелем (хотя этого никто не говорил вслух), — неужто все это, что делал отец, в самом деле было так уж плохо?
— Тебе нравится Фрейд? — спросил я ее.
— Я по-настоящему его не знаю, — ответила мать.
— Но отец любит его, — сказал я.
— Твой отец любит его, — сказала мать, — но и он тоже не знает его по-настоящему.
— Как ты думаешь, каким будет медведь? — спросил я ее.
— Я не знаю, для чего нужен этот медведь, — прошептала мать, — так что я даже гадать не хочу, каким он будет.
— А для чего он может быть нужен? — поинтересовался я, но она опять пожала плечами, возможно, вспомнив, каким был Эрл, и стараясь вспомнить, для чего он мог быть нужен.
— Мы все выясним, — сказала она и поцеловала меня.
Это было сказано в духе Айовы Боба.
— Покойной ночи, — сказал я матери и поцеловал ее.
— Проходи мимо открытых окон, — прошептала она, и я уснул.
Потом мне приснилось, что мать умерла.
— Больше никаких медведей, — сказала она отцу, но он ее не понял, он думал, что она задает ему вопрос.
— Нет, только еще один, — сказал он. — Еще только один. Я обещаю.
И она улыбнулась и покачала головой, она была слишком уставшей, чтобы что-то объяснять. Потом — еще одна слабая попытка пожать плечами, как это у нее водилось, и по глазам ее было видно, что она хочет пожать плечами, по глазам, которые внезапно закатились и стали не видны, и отец знал, что человек в белом смокинге взял мать за руку.
— Хорошо! Больше никаких медведей! — пообещал отец, но мать была на борту белого ялика, и она уплывала в море.
В моем сне Эгга не было, но когда я проснулся, он был и все еще спал, и кто-то наблюдал за ним. Я узнал гладкую черную спину, мех — густой, короткий и лоснящийся; квадратный затылок неуклюжей головы и наполовину стоячие, глуповатые уши. Он сидел на своем хвосте, как обычно это делал при жизни, и смотрел на Эгга. Фрэнк, возможно, заставил его улыбаться или, по крайней мере, бестолково ловить ртом воздух — как все те туповатые собаки, которые только и знают что ронять мячи и палки к вашим ногам. О да, туповатый, но счастливый трудяга этого мира, таков был наш старый Грустец: трудяга и пердун. Я вылез из постели, чтобы заглянуть зверю в лицо, со стороны Эгга.
С первого взгляда я увидел, что по части «славности» Фрэнк даже несколько перегнул. Грустец сидел на хвосте, скромно прикрывая пах сомкнутыми передними лапами, в его стеклянных глазах замерло выражение слабоумного счастья, язык глупо вывалился изо рта. Он выглядел так, будто был готов пернуть, или завилять хвостом, или начать идиотски кататься на спине, он выглядел так, будто до смерти хотел почесать себе за ухом, он выглядел как безнадежно раболепное животное, постоянно нуждающееся в заботливом внимании. Не будь он мертвым, и если бы можно было вычеркнуть из памяти то, как Грустец проявил себя в прошлый раз, этот Грустец казался бы таким же безобидным, как всегда при жизни.
— Эгг! — прошептал я. — Проснись.
Но это было воскресное утро, утро, когда Эгг отсыпался, а сегодня Эгг спал недолго и беспокойно. Из окна я видел, как наша машина медленно лавирует между деревьями Элиот-парка, словно по слаломной дорожке, и я знал, что за рулем сидит Фрэнк; он только что получил права и любил потренироваться, разъезжая в Элиот-парке. Фрэнни же недавно получила временное, ученическое разрешение, и Фрэнк учил ее водить. Машина величественно двигалась между деревьями со скоростью лимузина, со скоростью катафалка — фрэнковскую манеру вождения ни с чьей другой не спутаешь. Даже подкидывая мать в магазин, он вел машину так, будто вез гроб королевы сквозь толпу скорбящих подданных, которые жаждут в последний раз взглянуть на усопшую. Когда за рулем сидела Фрэнни, Фрэнк вжимался в спинку пассажирского сиденья и повизгивал; Фрэнни любила ездить быстро.
— Эгг! — сказал я более громко, и он слегка заворочался.
На улице послышалось хлопанье дверцы — водитель в нашей машине в Элиот-парке сменился; теперь я мог сказать, что за руль села Фрэнни: машина, кренясь то на один бок, то на другой, выписывала между деревьями пируэты, из-под колес вылетали потоки весенней грязи — и сквозь лобовое стекло я едва различал всплески рук Фрэнка, отчаянно жестикулировавшего на своем сиденье, которое в народе называют местом смертника.
— Господи Иисусе, — услышал я, это отец закричал из другого открытого окна.
Затем он захлопнул окно, и я услышал, как он возмущенно жалуется матери на то, как Фрэнни водит, и что, мол, потом надо будет по новой засаживать травой весь Элиот-парк и счищать грязь с машины лопатой. А пока я наблюдал, как Фрэнни гоняет среди деревьев, Эгг открыл глаза и увидел Грустеца. От его визга я прищемил большой палец между створками окна и прикусил кончик языка. Мать влетела в комнату и тоже поприветствовала Грустеца визгом.
— Господи Иисусе, — сказал отец. — Опять этот пес как снег на голову, ну сколько можно! Ради бога, почему Фрэнк не может просто сказать: «А вот и Грустец, прошу любить и жаловать» — и внести чертову штуку в комнату, когда мы все к этому готовы!
— Грустец? — переспросил Эгг, выглядывая из-под простыни.
— Эгг, это всего лишь Грустец, — сказал я. — Разве не славный?
Эгг осторожно улыбнулся дурашливо скалящейся собаке.
— А он приятно выглядит, — сказал отец, внезапно сменив гнев на милость.
— Он улыбается, — сказал Эгг.
Лилли вошла в комнату Эгга и обняла Грустеца; затем присела и оперлась об собаку спиной.
— Смотри, Эгг, — сказала она, — его можно использовать как подпорку для спины.
В комнату с гордым видом вошел Фрэнк.
— Отлично, Фрэнк, — сказал я.
— Действительно, очень мило, — согласилась Лилли.
— Замечательная работа, сынок, — сказал отец; Фрэнк прямо сиял.
В комнату вошла Фрэнни, но голос ее был слышен еще из коридора.
— Честно, Фрэнк в машине такой ссунок! — жаловалась она. — Можно подумать, он учит меня водить дилижанс! — Затем она увидела Грустеца. — Ух ты! — воскликнула она.
И почему мы все тихо ждали, что скажет Фрэнни? Ей не было еще и шестнадцати, а вся наша семья, казалось, рассматривала ее как высшую инстанцию, как того, за кем последнее слово. Фрэнни обошла Грустеца, словно сама тоже была собакой и обнюхивала его. Она приобняла Грустеца, замершего в ожидании ее вердикта.
— Мышиный король выродил настоящий шедевр, — объявила Фрэнни; судорога улыбки пробежала по взволнованному лицу Фрэнка. — Фрэнк, так тебя разэдак, ты смог! Это настоящий Грустец.
Она присела перед псом и начала его ласкать, как в былые дни, обнимая его голову и почесывая за ушами. Это, похоже, успокоило Эгга, который тоже кинулся обнимать Грустеца.
— Может быть, Фрэнк, в автомобиле ты и жопа, — сказала Фрэнни, — но с Грустецом прыгнул выше головы.
Фрэнк выглядел так, как будто вот-вот упадет в обморок или просто опрокинется, и вдруг все одновременно заговорили, стали хлопать его по спине и ощупывать и чесать Грустеца — все, кроме матери; она стояла у окна и смотрела в Элиот-парк.