— Не хочешь брать чужое без разрешения? — спросила белоруска, вскинув на подругу огромные васильковые глазищи.

Полынина подумала, качнула головой, еще немножко помедлила и все-таки призналась:

— Муторно как-то. Вот жили себе люди, жили, жизнь свою устраивали, чтоб хорошо было, и красиво, и вообще… — и осеклась, не зная, как объяснить, чтоб вышло толково. Но Галочка — по глазам видно — поняла. Она ж тоже не то эвакуированная, не то беженка.

Возле станины, что осталась от швейной машины, — валом цветные лоскутки; девчонки, перед тем как начать обустраиваться, собрали с пола. Попутно обругали протопавшего по комнате не глядя Полевого. А чего, если он командир, то пусть по нужным вещам топчется, да?

— Для немцев, что ль, бережете? — дернул изуродованной шрамом щекой капитан.

Маринке не верилось, что сюда придут чужие солдаты… враги. Ей просто тошно было глядеть на раскуроченные ящики шкафов и комодов — хозяева наверняка собирались впопыхах. И на детскую кроватку с тряпичным самодельным мишкой размером с младенца. И на чуднУю подушку, вроде скатки, лежащую на деревянных козлах и щедро увешанную нитками с какими-то штуковинами на концах, типа больших деревянных гвоздей. Вроде, это для того, чтоб кружево плести, Маринка никогда не видела, но догадалась.

Там, где висели фотокарточки — темные прямоугольники; к одному уголку кусок картона прилип — как будто бы и вправду беречь уже нечего. Или наоборот — есть что, потому-то карточки с собой и забрали.

А кошку оставили, красивую, дымчатую, — сперва дичилась, а сейчас уже мурлычет вовсю на коленях у сердобольной Клавочки. И цветы… подоконники сплошь цветочными горшками позаставлены. И игрушку, вон, тоже бросили, больно громоздкая, видать. Как же девчонка без мишки своего? (Маринка почему-то была уверена, что ребенок — именно девочка).

Людей нет, а их вещи остались. И дела, которые они уже не закончат. Даже если вернутся — кто знает, скоро ли. И что здесь будет, пока их нет.

Из кухни доносится бодрое "Мы рождены, чтоб сказку сделать былью".

— Вот уж не думала, что селезни поют, — ехидничает Наташа, самая старшая из девчат, бедовая и строгая — а то как же, до позавчерашнего дня работала секретаршей в военизированной охране железной дороги.

— И нам даны стальные руки-крылья, а вместо сердца пламенный мотор! — радостно подтверждает из кухни красвоенлет. Поет громко и с чувством, а что немножко фальшивит… главное, говорит Наташа, чтоб готовил лучше, чем поет.

В погребе под сараюшкой, кроме запасенной хозяевами на зиму картошки, обнаружились бочка соленых огурцов, банки с маринованными помидорами, ну, и варенья всякого в достатке. Селезень, увидав эти богатства, расплылся в улыбке и заявил: дескать, нечего им из общего котла питаться, когда влет можно настоящий домашний ужин организовать. А слово у красвоенлета не расходится с делом. Через каких-нибудь пару часов брошенный хозяевами дом наполнился и переполнился самыми жизнеутверждающими на свете запахами — жареной с салом и луком картошечки и блинов. Причем девчат к кухне Селезень на пушечный выстрел не подпустил — дескать, только под ногами крутиться будут и под руку болтать. Только когда пришла пора накрывать, кликнул Наташу и Клавочку — почему-то он с самого начала ворчал на них меньше, чем на остальных.

Маринка поглядела на скатерть-самобранку, сглотнула голодую слюну — ну да, только казалось, что есть не хочется, — и выдохнула:

— Спасибо, я уже наелась, — прозвучало, против воли, не то с обидой, не то обидно, и она поспешила исправиться: — Мне тут дядя Егор сухариков…

Вышло еще хуже — даже все понимающая Галочка головой покачала. А Селезень как-то странно усмехнулся: приподнял верхнюю губу — так большой, сильный и добрый пес предупреждает неосторожного прохожего о том, что собирается зарычать, — и буркнул, щедро поливая верхний блин смородиновым вареньем:

— Ну, ты… — Маринка думала, скажет привычное — упертая, но он, с показным удовольствием понюхав свернутый трубочкой блин, заключил: — Принципиальная.

Уговаривать Полынину никто не стал — даже чуточку досадно. И она раньше всех вышла из-за стола, голодная и грустная, провожаемая удивленными и насмешливыми взглядами, и снова отправилась бродить по дому.

Набрела на встречу со своей нечистой совестью. С той самой "Войной и миром" — двухтомником в серых обложках на самодельной книжной полке. Рука уже потянулась к первой книжке — и отдернулась, натолкнувшись на неожиданную преграду — новый страх. Маринке вдруг отчетливо подумалось: если вот сейчас сделать то, на что раньше времени не было, или настроения подходящего, или еще чего, тогда завтра… Нет, завтра все будет хорошо. И просто. Без выкрутасов всяких, как в книжках у Толстого.

А получилось иначе. И не по-книжному, и не так, как представлялось Маринке.

Было "до" и — Полыниной повезло — было "после". До — почти бессонная ночь на новом месте и в преддверии неведомого. После — тщетные попытки согреться, кутаясь в дядьегорову телогрейку, и осознать, что все то же самое — и горница со смятыми "постелями", и палисадник с сухими палками флоксов под окном, и монотонное бухтение Селезня в кухне, слов не разобрать. И запах… тот же, что был вначале. Неустроенность и бесприютность пахнут точно так же, как ненужные вещи, которые долго лежали в шкафу, а потом все-таки были выброшены.

Все по-прежнему. Вот и Клавочкин гребешок на высокой белой кровати… будто могильная ограда выглядывает из-под снега. Маринку уже не трясет — ей хочется пойти и начать что-то делать. Трудное, опасное — да плевать! Главное — не стоять и не смотреть!

"До" и "после" — их оказывается много… неподъемно много. А бой — все-таки самый настоящий бой! — в памяти какими-то обрывками, вместе не сложишь, хоть наизнанку вывернись. А хочется, как будто бы от этого зависит что-то важное. Маринке думается невпопад: так вот в сказке Кай собирал из льдинок слово "вечность". И на собрал. Потому как все, что осталось от той вечности, в детскую ладошку запросто уместится.

Девчата знали, что с минуты на минуту затрезвонит черный телефонный аппарат, который притащил откуда-то еще вчера Селезень, и…

Все равно звонок — громкий, неприятный такой, будто кто-то изо всех сил тряс жестянку, наполненную гвоздями, — застал их врасплох. Маринка вскочила, забыв, что у нее на коленях примостилась кошка. Наташа — она поливала цветы — расплескала воду. У Клавочки задрожали руки, и она никак не могла завязать ленту на косе, Галя бросилась помогать. От домика на окраине до самолетов — десять минут скорым шагом, со всеми бестолковыми сборами потратили вдвое больше, Катя еще вернуться зачем-то порывалась, ее удержали — примета плохая и тут же сами себя высмеяли: комсомолки, называется!.. Даже удивительно, как это у самолетов они ухитрились оказаться раньше, чем Полевой начал ругаться в полный голос.

Селезень уже был на месте, с недоверчивой миной обходил машины — наверное, уже не в первый раз. Оглядел кабины, сунулся под крылья — а ведь давно уже убедился, что "эти дуры не как зря приделаны". Так он перед вылетом из Орла высказался про железные ящики с бутылками, но и на девчат-пилотов тоже покосился. На старого ворчуна сразу, не сговариваясь, решили не обижаться — видно ведь, что по доброте душевной нудит и бухтит.

У девчонок, с легкой руки кого-то из механиков, прилады под крыльями стали называться "дерни за веревочку — дверь и откроется". Как в первый раз услыхали — посмеялись, конечно. Смех смехом, а, однако ж, страшненько оно — под каждым крылом по сотне бутылок и два десятка — в ящике рядом со штурманом. Странное дело: думать о тех, что под крыльями, неприятно, а вот стоит вспомнить про ящик за спиной — пробирает. А уж каково Галочке, у которой он под ногами!

"Скорей бы уже!" — Маринка поерзала, устраиваясь поудобнее, и требовательно поглядела в небо. Оно было такое, словно кто-то впопыхах малевал грязно-серым, чтоб самолетам среди этой пустоты хоть как-то спрятаться. Третьего дня дядьки из роты аэродромного обслуживания перекрасили все машины в такой же вот неопрятный цвет…