Галя сразу поняла, что окликнули именно ее.

Сердитый худой старик одной рукой опирался на клюку, а другой держался за калитку — то ли решал, идти на улицу или нет, то ли просто упасть боялся.

— Да, — растерянно призналась Галя.

— А бабка-то, небось, знать не знает, где тебя нелегкая носит, — так вот просто сказал, даже не прикрикнул — а как будто бы подзатыльника дал. — Ну-ка дуй домой. Да бабке сказать не забудь, Николай Егорыч, дескать, кланяться велел.

Обвел взглядом мальчишек.

— А вы, архаровцы, чего стоите, рты разинув? Родителей осиротить задумали? Брысь по домам. И чтоб больше не смели на улицу без спросу соваться. Кончились ваши казаки-разбойники, привольное житье.

Гале сперва подумалось: старик похож на злого волшебника. И она строго-престрого выругала себя: когда тебе почти двенадцать и ты уже два года как пионерка, стыдно даже думать о такой ерунде. А перед бабушкой и Марочкой тем более стыдно. А Генке показалось, что у деда клюка только для притворства; вот сейчас возьмет да и припустит за ними, да ещё палкой своей, палкой… И мамке нажалуется, и она тогда точно голубей продаст. А Витька решил: умный старикан, бывалый, наверняка больше ихнего понимает… и почти не злой, прикидывается только. А Гришка про деда не думал, ему досадно было. Друзья, называется! Наплевали на дело… а ведь час назад только что честное пионерское не давали, что не отступятся!

— Никому вы там не поможете, — как будто бы угадав Гришкины мысли, твердо сказал дед. — Чуете, стихло?

И, помолчав, закончил:

— Наши отходить будут.

"Наши — отходить? Как же так?" — эта мысль была одна на четверых.

Но ни один не решился переспросить или заспорить. И так же, не сговариваясь, побежали домой дворами, по бездорожью.

Гришка жил дальше всех, на Семинарке, это аж час быстрым шагом. И всю дорогу мальчишка сомневался: может, повернуть назад, поглядеть? А вдруг дед все-таки ошибся?

Он не дошел до дома с десяток шагов, когда на перекресток выехал танк. Не похожий на те, которые показывали в "Если завтра война". Вражеский.

К полудню по госпиталю распространился слух, что из центрального буквально только что вывезли тяжелораненых. И слух этот походил на правду больше всех прежних слухов. Наверное, потому, что события развивались именно так, как должны были развиваться.

Нет, как раз-таки не должны, ни в коем случае! Но Лида знала, что все случится именно так, теперь-то настала пора себе признаться, куда уж дальше тянуть?

Слухи, а, скорее всего, что-то более весомое, побудили главврача и комиссара госпиталя собрать персонал на летучку и в кратких словах приказать: распространения панических настроений не допускать, внушая раненым: раз эвакуация началась, то в скором времени и до них дойдет очередь. Ну и, конечно, пребывать в повышенной готовности, ни на минуту никуда не отлучаясь.

Все правильно. Так и нужно делать. А уж верить или не верить…

Лида вернулась в палату, к оставленным ведру и швабре, и принялась с преувеличенной бодростью надраивать пол.

Надя, с застывшим, посеревшим лицом, двигалась от койки к койке, аккуратно поправляла одеяла, подавала воду даже тем, кто не просил, пока один из раненых не дернул ее за рукав:

— Устала, сестричка? Поди посиди.

И она послушно села на стул в углу. И долго сидела, почти не шевелясь. Лида трижды выходила и возвращалась, а Надя все сидела. Вернулась в четвертый — Нади нет.

"Убежала куда-то", — сказали Лиде. И она бросилась искать. Надо держаться вместе, сейчас обязательно надо держаться…

И столкнулась с Надей на пороге.

— Немцы, — почти беззвучно сказала Надя.

Она первой из госпитальных увидела немцев. Выскочила, как будто бы что-то сдернуло ее с места, на улицу — и увидела.

Танки входили на Красный мост.

Высунувшись по пояс из люка, молодой танкист глядел в бинокль. Вперед, только вперед, ни на что не отвлекаясь. Как будто бы нарочно позировал для толстого фотографа, что стоял у перил и довольно щурился в видоискатель.

"Они что, вообще ничего не боятся?" — подумала Надя. Не с ненавистью — с удивлением.

Танкист был светловолосый, статный и держал спину очень прямо.

"Как Ваня…"

Сначала Надя почувствовала злость на себя и только потом — ненависть.

Вот было бы, из чего выстрелить в эту прямую спину… Чтобы не зарывались, чтобы боялись!

Немецкие танки шли по улице Сталина, вдоль трамвайных путей, на которых замер красный трамвайчик. Люди напряженно прильнули к окнам, готовые в любое мгновение отпрянуть. Вагоновожатая, едва завидев танки, закрыла двери, но никто не потребовал открыть, не попытался бежать.

"Наверное, каждому из нас в эти минуты трамвай казался хрупче детской игрушки и надежнее ледокола", — запишет по возвращении в своем дневнике учитель литературы Трофимов, находя в привычном действии успокоение. Он будет вести дневник ещё сто двадцать четыре дня. А на сто двадцать пятый не вернется домой. И квартирная хозяйка сожжет все его тетрадки — "от греха подальше".

А Ваня умрет ночью. В единственном эшелоне, успевшем уйти из Орла в этот день.

Надя и Лида будут работать в госпитале — по-прежнему, да не как прежде. Потому что госпиталь станет подпольным. И все, начиная с пузырька йода и куска марли, придется добывать с риском для жизни.

Они выживут.

Осенью сорок второго соседка, бродившая по окрестным деревням и менявшая вещи на продукты для своих совсем оголодавших детишек, расскажет Лиде: в Каменке за связь с партизанами повесили какую-то Варю-беженку.

И только летом сорок третьего Лида узнает — это была другая Варя. Ее Варя вернется, постаревшая, усталая — и тотчас же примется за работу. Смена в госпитале, а потом — на разбор завалов.

У Васятки появится шрам над бровью: в тот день, когда немцы сгонят ребятню в "русскую школу", он из рогатки разобьет стекло на портрете Гитлера и учитель, спасая то ли себя, то ли мальчишку от гнева старосты, ударит провинившегося головой об угол стола.

Манечка ещё долго будет молча играть за печкой и бояться выходить во двор. Чуть ли не до конца войны.

А девятого мая соберутся три вдовы — Варя, Лида и Надя. И тоже будут молчать.

На стелах не принято изображать вдов. И в память о 3 октября 1941 года будет установлена стела с тремя материнскими ликами.

После войны.

Глава 3

Лето 2009 года

Я вернулся домой.

Простенькая фраза, вроде тех, что бывают в букварях.

А если на вкус распробовать: точь-в-точь мамины пирожки с вишнями, испеченные по бабушкиному рецепту, даже вишни — из бабушкиного сада в Фоминке…

А если вслушаться: птицы утро встречают, и Мишка орет под окном то ли ломающимся, то ли до срока прокуренным, то ли просто сорванным раз и навсегда голосом: "Санька, айда в футбол!"…

А если вглядеться: вот он, мой дом — моя крепость. Он и вправду похож на крепость, пятиэтажный дом-"сталинка", почти на этаж возвышающийся над серенькими типовыми хрущёвками, а уж если взобраться на башенку со шпилем, то, говорят, весь город виден. Может, так оно и есть, да только никто из пацанов там не был, даже если заливает, что был. В башенке — какие-то подсобки, да еще, вроде как, что-то связанное с гражданской обороной: во время учений оттуда сирена воет. Оно не страшно, может, чуть-чуть тревожно — и только. Ты — дома. Дом — крепость.

А если вчувствоваться… Вот тогда-то и возникает совсем не детское слово — "навсегда". Как там в песне пелось: "Родительский дом — надежный причал"? Надежный. Безнадежный. Последний потому как.

Кладбищенским сквознячком потянуло в открывшуюся дверь трамвая. Годунов усмехнулся. Ну-у, нагнал жути — впору заворачиваться в простыню и потихонечку, чтобы сил наверняка хватило, ползти в сторону кладбища. В сорок-то четыре года! Медикус, поставивший красный крест на дельнейшей службе капитана третьего ранга Годунова, подсластил пилюлю: это в подплаве с таким сердцем никак, а на суше… Короче говоря, скакать ему, Годунову Александру Васильевичу, по этой жизни раненым зайцем ещё полстолько… "Помирать нам рановато, есть у нас ещё дома дела", — вспомнилась любимая бабкина присказка, тоже песенная… А полстолько получается аккурат до шестидесяти шести годов. Шестерка — личный код неудачи. М-да. А сквознячок все ж таки обычный городской, пахнет прокаленной солнцем пылью, выхлопами бензина… и праздником. Не перекрывающими выхлопные газы ароматами духов — наши женщины, чай, не француженки, у наших труд если не подвиг, то праздник, — нет, именно торжеством. Толково объяснить Годунов не смог бы. Он давно знал за собой привычку находить, не выискивая, образы буквально под ногами. Не стал бы неплохим офицером-подводником — наверняка докатился бы до жизни весьма посредственного мечтателя-поэта. Писал бы о синих морях и дальних странах, коих отродясь не видывал, да подпаивал музу горькой. Почему-то все поэты (общим числом три, если считать и того чудика, который гордо именовал себя бардом и лабал под Высоцкого) употребляли для вдохновения. Он же, Годунов, — исключительно по праздникам. Причем не общепризнанным, а лично принятым.