Гордон не сомневался, что она продолжает делать то же самое, хотя ему никогда не предлагала вносить деньги на святое дело. Возможно, она считала, что ему необходимы все его гольд для поддержания своего профессорского имиджа. Вообще-то так оно и было. Ла-Ойя требовала больших затрат. Но Гордон сомневался, готов ли он сейчас поддерживать традиционное дело евреев. Переезд в Ла-Ойю из Нью-Йорка поколебал его устои в отношении кошерной пищи и истин талмуда. Пенни говорила, что он не похож на еврея, но Гордон знал, что она просто ничего в этом не смыслит. В тех краях белых американцев, где она выросла, ее не научили определять национальность человека по различным мелочам. А в Калифорнии большинство людей вообще не интересовались такими вопросами, что вполне устраивало Гордона. Ему не нравилось, когда, прежде чем тебя поприветствовать, стараются определить, кто ты такой. Стремление освободиться от клаустрофобической еврейской среды стало одной из причин, по которым он уехал сюда.

Они уже почти подъехали к дому, свернув на Наутилус-стрит, когда мать небрежно бросила:

— Тебе следовало бы что-нибудь рассказать мне об этой Пенни до того, как мы с ней встретимся.

— Что же о ней сказать? Калифорнийская девушка.

— Объясни поподробнее.

— Она играет в теннис, лазает по горам, раз пять побывала в Мехико, но никогда не была восточнее Лас-Вегаса. Она даже занимается серфингом и пыталась приобщить меня, но мне сначала нужно улучшить свою физическую форму. Я занимаюсь упражнениями согласно комплексу летчиков канадских ВВС.

— Все это очень мило, — скептически заметила мать. Гордон зарезервировал для нее место в “Серфсайд мотеле” в двух кварталах от его дома, а затем отвез к себе. Они вошли в комнату, пропахшую ароматами кубинских кушаний, которые Пенни освоила, снимая квартиру вместе с одной латиноамериканской девушкой. Она вышла из кухни, на ходу снимая фартук. Выглядела она при этом такой домашней, какой Гордон ее никогда не видел. Значит, Пенни все-таки решила преподнести себя в выгодном свете, хотя раньше возражала против этого.

* * *

Мамочка излучала экспансивность и энтузиазм. Она врывалась в кухню, чтобы помочь с салатом, гремела кастрюлями, изучала рецепты блюд, которые готовила Пенни. Гордон отдался винному ритуалу, с которым он только-только освоился. До приезда в Калифорнию он редко употреблял что-либо без привкуса винограда Конкорд. А теперь у него в шкафу хранился запас “круга” и “мартини”, “длинный нос” и “толстушка”, хотя, честно говоря, он так до сих пор и не разобрался, что это значит.

Мать вышла из кухни, с грохотом, но весьма эффектно накрыла на стол и спросила, где у них ванная. Гордон объяснил. Когда он повернулся к Пенни, она перехватила его взгляд и широко улыбнулась. Он улыбнулся в ответ. Пусть все это звучит как ее гимн независимости.

Миссис Бернстайн вышла из ванной подавленной. Она шла вразвалку, чего раньше за ней Гордон не замечал. Обед начался с разговоров о родственниках. Кузен Ирв торгует галантереей где-то в Массачусетсе, дядя Герб по-прежнему зарабатывает деньги играючи, а его сестра — здесь она сделала паузу, как будто не хотела касаться этой темы — все еще носится с какими-то психами в Виллидже. Гордон улыбнулся: сестра была на два года старше его и вполне могла за себя постоять. Он вставил слово о ее занятиях искусством и о том, сколько времени родные примирялись с ее увлечением. Мать повернулась к Пенни и спросила, не занимается ли она чем-либо подобным.

— Да, — сказала Пенни. — Я занимаюсь европейской литературой.

— А что вы думаете о новой книге мистера Рота?

— Ox, — ответила Пенни, явно пытаясь выиграть время. — Я не уверена, что дочитала ее до конца.

— Напрасно. Тогда бы вы лучше поняли Гордона.

— Да? — спросил Гордон. — Что ты хочешь этим сказать?

— Ну, дорогой, — начала миссис Бернстайн сочувственным тоном, растягивая слова. — Это помогло бы ей понять.., ну ладно… Мне кажется, мистер Рот — очень глубокий писатель. Вы со мной согласны, Пенни?

Гордон улыбался, раздумывая над тем, может ли он позволить себе откровенно расхохотаться. Однако прежде чем он успел сказать что-нибудь. Пенни проговорила:

— Если учесть, что Фолкнер умер в июле, а Хемингуэй — в прошлом году, я полагаю, что Рот теперь может числиться в первой сотне лучших писателей Америки, но…

— Но ведь они писали о прошлом, Пенни, — горячо заговорила миссис Бернстайн. — Его новая вещь “Разрешение идти”…

Гордон откинулся в кресле и отвлекся от диспута. Он знал теорию матери о том, что еврейская литература превосходит литературу других народов. Пенни, как он и предполагал, разбивала эту теорию фактами. В ее лице его мать нашла упорного оппонента, не желающего искать компромисс во имя примирения. Гордон чувствовал, что между ними нарастает напряжение, но разрядить обстановку не мог. Литература явилась предлогом. Налицо было противостояние шиксы и материнской любви. Он видел, как напрягалось лицо матери, как все глубже становились морщинки. Он мог вмешаться, но знал, что его голос, незаметно для него самого, перейдет на более высокие ноты, и он начнет говорить ноющим тоном парнишки, который едва прошел обряд Бар Мицва. Почему-то материнские теории неизбежно доводили его до истерики. Нет, на сей раз он избежит ловушки.

Их голоса звучали все громче. Пенни цитировала выдержки из книг и называла авторов, а его мать пренебрежительно все это отвергала, полагая, что несколько предметов, пройденных в вечерней школе, дают ей право на непоколебимые убеждения. Гордон кончил есть, допил вино, посмотрел на потолок, а затем вмешался в разговор.

— Мама, для тебя, должно быть, уже поздно, если учесть разницу во времени и вообще.

Миссис Бернстайн запнулась на середине фразы и посмотрела на него непонимающим взглядом, как будто вышла из транса.

— Мы просто дискутировали, милый. Не горячись.

Она улыбнулась Пенни, а та, постаравшись изобразить в ответ нечто похожее, встала и принялась с грохотом убирать посуду. В комнате повисло гнетущее молчание.

— Собирайся, мама. Пора идти.

— А посуда?

— Пенни все сделает.

— А… Ну тогда…

Мать поднялась, стряхнула со своего блестящего платья невидимые крошки и взяла сумку. Спускаясь по ступенькам крыльца торопливыми шагами, она выглядела так, будто покидала поле битвы после поражения. К мотелю они прошли знакомым Гордону коротким путем; в тишине вечера эхом отдавались шаги. Всего лишь в квартале отсюда шумело море. Туман наползал щупальцами и сворачивался под фонарями уличного освещения.

— Все-таки она другая, не так ли? — сказала миссис Бернстайн.

— В смысле?

— Как бы тебе это объяснить?

— Да нет, ничего подобного.

— Вы… — Она, не доверяя словам, прижала друг к другу указательный и средний пальцы так, что они почти скрестились. — Вы уже это?

— Какая разница?

— Там, где я живу, есть разница.

— Знаешь, я уже вырос.

— Мог бы мне об этом сказать. Предупредить.

— Я хотел, чтобы вы встретились.

— Да… Ты теперь ученый. — Она вздохнула. Ее сумка, раскачиваясь в такт шагам, описывала большую дугу. Косые лучи от фонарей удлиняли ее тень.

Гордон решил, что мать смирилась с присутствием Пенни в его жизни, но он ошибся.

— А ты не мог познакомиться с какими-нибудь еврейскими девушками в Калифорнии?

— Мама, давай не будем.

— Я не уговариваю тебя пойти на танцы или еще куда-нибудь. — Она остановилась. — Речь идет о твоей жизни.

— Это у меня в первый раз. — Гордон пожал плечами. — Я научусь.

— Чему ты научишься? Быть кем-нибудь другим?

— Мама, ты очень враждебно относишься к моим подружкам. Это видно невооруженным глазом.

— Дядя Герб сказал бы…

— Черт с ним, с моим дядей Гербом и его философией торгаша.

— Что ты себе позволяешь? Если бы он узнал, как ты выражаешься…

— Скажи ему, что у меня счет в банке. Это он поймет быстрее.

— А вот твоя сестра… По крайней мере она хотя бы рядом с домом.