У самого Сорильо никогда не было таких стрел. Их он тоже взял на хранение. Я не знал, как и благодарить Хусто за его поистине царскую щедрость. Но через Сорильо он просил передать, что знает кое-что о моей жизни, а то, чего не знает, должно быть, столь же богато событиями, поскольку я настоящий мужчина. И еще добавил, что впервые в жизни познакомился с белым человеком. До этого он считал белых врагами, но отныне изменил свое мнение и мечтает найти друга, похожего на меня.

— Прежде чем уйти туда, где много врагов, — сказал он, — запомни, что здесь тебя ждут настоящие друзья.

Он обещал вместе с Зато присмотреть за Лали и Заремой и говорил, что если родится мальчик, то непременно займет почетное место в племени.

— Я не хочу, чтобы ты уходил. Останься, и я отдам тебе красавицу, которую ты видел на празднике. Она девственница. Ты ей нравишься. Можете жить у меня.

Я дам тебе большую хижину, а уж быков и коров — сколько захочешь.

Я распрощался с этим щедрым и благородным человеком и отправился в свою деревню. За всю дорогу Лали не промолвила ни слова. Она сидела у меня за спиной на коричневой лошадке; седло, должно быть, сильно натирало ей ноги, но она не жаловалась. Сорильо отправился другой дорогой. Ночь была прохладная, и я протянул Лали безрукавку из овчины, подаренную Хусто. Она молча позволила надеть ее на себя. По приезде я пошел поприветствовать Зато, а она взяла лошадь, отвела к нашей хижине и бросила перед ней охапку сена, не сняв ни седла, ни уздечки. Посидев часок с Зато, я отправился домой.

Когда индейцы грустят, мужчины и даже женщины внешне никак этого не выражают, лица их остаются совершенно неподвижными, ни один мускул не дрогнет, а из глаз, полных печали, не прольется ни слезинки. Они могут стонать, но никогда не плачут. Повернувшись во сне, я задел живот Заремы, и она вскрикнула от боли. Чтобы этого не повторилось, я встал и перебрался в соседний гамак. Висел он довольно низко, и вдруг я почувствовал, что кто-то коснулся его. Я притворился, что сплю. Лали неподвижно сидела на камне, глядя на меня. Через секунду я понял, что рядом и Зарема, это подсказал запах — она втирала в кожу лепестки апельсиновых цветов. Проснувшись, я обнаружил своих жен, совершенно неподвижно сидящих на том же месте. Солнце взошло, было около восьми. Я повел их к морю и улегся на песке. Лали присела рядом, Зарема тоже. Я гладил груди и живот Заремы, но она оставалась неподвижной. Тогда я повалил Лали на песок и поцеловал в губы. Она стиснула зубы. Пришел напарник Лали, но с первого взгляда на нее понял, что происходит, и удалился. Я и сам был очень опечален, но не знал другого способа утешить их, кроме как гладить и целовать, выказывая тем свои чувства. Они не промолвили ни слова. Лали заставила себя заняться любовъю и отдалась мне со всей страстью отчаяния. Я догадался — она тоже хочет ребенка. В то утро я впервые понял, как ревнует она меня к Зареме. Мы лежали в углублении в мелком песке, я ласкал Зарему, а она нежно покусывала мочку моего уха, как вдруг появилась Лали, схватила сестру за руку, другой провела по ее округлившемуся животу, а потом по своему — плоскому и гладкому. Зарема поднялась, всем видом давая понять: «Да, ты права», — и позволила Лали занять свое место. Женщины кормили меня каждый день, но сами ничего не ели. За три дня — ни крошки. Я взял лошадь и отправился к знахарю за советом. Он дал мне какой-то орешек, который дома следовало опустить в питьевую воду. Так я и поступил. Они пили несколько раз на дню, но есть так и не начали. За жемчугом Лали не ходила. Сегодня, после четырех дней полного поста, она отплыла метров на двести без лодки, вернулась с тридцатью раковинами и жестом приказала мне: «Ешь!» Их страдания так действовали на меня, что я и сам перестал есть.

Это продолжалось уже дней шесть. Лали лежала в лихорадке. За шесть дней она высосала лишь несколько лимонов. Зарема ела один раз — в полдень. Я был в отчаянии и не знал, что делать. Я сидел рядом с Лали, лежавшей на сложенном в несколько раз и постеленном вместо матраса гамаке, уставившись в потолок и не двигаясь. Я взглянул на нее, потом на Зарему с ее остро выпирающим вперед животиком и, сам не знаю почему, вдруг зарыдал. Может, я плакал о себе? Может, оплакивал их? Бог знает... Но я рыдал, и крупные слезы катились у меня по щекам. Зарема застонала. Тут и Лали повернула голову и тоже увидела мои слезы. Вскочив, она уселась между моих ног и застонала тихо и жалобно. Зарема обняла меня за плечи, а Лали начала говорить — она говорила и говорила, перемежая слова стонами, а Зарема отвечала ей. Похоже, она винила во всем Лали. Тогда Лали взяла кусок сахара величиной с кулак, опустила в воду, где он растаял, и демонстративно выпила в два приема, а затем вышла из хижины вместе с Заремой. Я слышал, что они возятся с лошадью, и, выйдя, увидел, что лошадь оседлана. Я прихватил овчинную безрукавку для Заремы, Лали подстелила себе сложенный гамак. Зарема первая вскарабкалась на лошадь, усевшись ей почти на самую шею, я разместился посередине, а Лали — позади. Я полагал, что мы едем к знахарю, и тронул лошадь в этом направлении, но Лали потянула поводья в другую сторону и сказала: «Сорильо». Оказывается, мы едем навестить Сорильо. В дороге, крепко держась за мой пояс, она целовала меня в шею. Въехав в деревню, мы узнали, что Сорильо только что вернулся из Колумбии. Мы вошли к нему в хижину. Первой заговорила Лали, затем Зарема. Вот что потом сказал мне Сорильо: оказывается, вплоть до того момента, пока я не зарыдал, Лали считала меня просто белым мужчиной, которому нет до нее дела. Она прекрасно знала, что я собираюсь уехать и веду я себя подло, как змея, ничего не говоря ей и даже не пытаясь объясниться. Она сказала, что страшно разочарована, поскольку всегда считала, что может сделать мужчину счастливым, а счастливый и довольный мужчина не уходит. И теперь, после такого несчастья, жить ей не имеет никакого смысла. Зарема твердила примерно то же самое, добавив, что боится, что ее сын будет похож на отца — станет таким же обманщиком, на слово которого нельзя положиться. Почему я должен убегать от них, как от собаки, что укусила меня в день появления в деревне? — Лали, а что ты будешь делать, если твой отец заболеет? — спросил я.

— По шипам пойду к нему и буду ухаживать.

— А что ты будешь делать с тем человеком, который гнал и преследовал тебя, как дикого зверя, и старался убить?

— Буду искать своего врага повсюду, а найдя, похороню так глубоко, что ему не выбраться.

— Ну а потом, сделав все эти дела, как бы ты поступила, если бы тебя ждали две замечательные жены?

— Вернулась бы к ним верхом на коне.

— Бот именно это я и собираюсь сделать. Даю слово.

— А что, если ты приедешь, когда я уже буду старая и страшная?

— Я приеду до того, как ты станешь старой и страшной.

— Да, у тебя вода из глаз текла... Так нарочно, ни за что не сделать. Можешь ехать, когда хочешь. Но только днем, на глазах у людей, а не тайком, как вор. Можешь ехать, когда пришел — в полдень. И прилично одетый, как белый человек. И скажи, кто будет приглядывать за нами днем и ночью. Конечно, Зато, вождь, но должен быть еще какой-то мужчина, который станет о нас заботиться. Ты скажешь: твой дом — это твой дом, и ни единый мужчина, кроме твоего сына, которого Зарема носит у себя в животе, не смеет переступать его порога. Пусть Сорильо придет в тот день, когда уедешь ты. И скажет, что ты должен сказать.

Ночевали мы у Сорильо. И обратно отправились втроем, потихоньку, из-за Заремы. Я решил ехать через неделю, после новой луны — Лали хотела убедиться, действительно ли она беременна, и хотела, чтобы я тоже это знал. Сорильо должен принести мне одежду, поскольку здесь я ходил практически голым.

Наконец мы достигли деревни. Первое, что надо сделать, — это повидать Зато и объявить ему о своем решении уйти. Зато повел себя не менее благородно, чем его отец. Не успел я заговорить, как он прикрыл мне рот ладонью и сказал:

— Уилу (молчи)! Новая луна будет через двенадцать дней. Добавь еще восемь — будет двадцать. У тебя еще двадцать дней, прежде тем уйдешь.