Года через два или три погибла мать Данилы — упала с мельничногоколеса вниз и разбилась.
— Как же тя занесло туда, как?! Родимая… — хрипел старик, распластавшись на гробу, когда он стоял еще в каморке, где они жили. Он обнимал мертвую свою жену, точно хотел вынуть из гроба, а на ее место лечь сам. — Как же?!
— Как? — всхлипнул Данилка. — Утиный выводок плавал под кустами. Щуки начали его гонять, утащили одного, другого… Хозяйка-то и накинулась на мамку: «Куды, — грит, — квашня, смотрела, доставай теперь утяток». И со злобы пихнула ее с плотины. А я видал все…
— Ты што?! — поднял старое, распухшее лицо отец. — Как так?
— А водой ее в желоб и затянуло тут… Желоб склизкий, ее на колесо соскользило струей, да и швырнуло…
— Врешь, сопляк! — завизжала свиньей Федотья, завернувшая на беду в каморку. — Огрызок… Убью!
Она схватила тяжкий валек, лежавший возле печки, размахнулась и в бешенстве размозжила бы ему голову, да Кузьма Тихомилов перехватил его, вывернул из ее цепких рук.
— Одурела, хозяйка! — Он швырнул валек на прежнее место. — В суд вот на тебя…
— В суд? А-а, в суд?! — пуще прежнего затряслась мельничиха. — Дармоеды! Кормишь вас… Убирайся отсю-дова! И ты со своим объедышем… — крутнулась она к Афанасьеву. — Чтоб духу не было!
— Не разоряйся, ты… глиста болотная! — взорвался и Кузьма.
Федотья от такого ответа побледнела, желто-зеленые глаза ее раскалились еще злее. Вытолкнув какую-то пробку из черной зубастой пасти, она заревела:
— Сасони-ий! Ружье скорей… В глотку ему прямо! Ружье мне!
Прибежал немедля Сасоний, без ружья, правда, разобравшись в чем дело, подтвердил бесповоротно:
— Съезжай, Кузьма, отсюда немедля. И ты, старик, как жену похоронишь… Суд! Такой суд всем покажу, что и разуться не успеете.
Изрек приговор и повел из каморки Федотыо, усохшую после родов почему-то еще больше, держа ее за острый бок. Но та вырывалась из его рук, отпихивалась сухими локтями, кричала злобно теперь на мужа:
— Сундук с назьмом! Прощаешь им… За клевету, за обиду мне? А я не прощу!
Вырвалась, подскочила к Кузьме, готовая вцепиться длинными и острыми пальцами в его глотку, но не вцепилась, прохрипела, задыхаясь:
— Не пыряй глазищами! Я тебе их выдавлю! Вспомнишь глисту. И этому афанасьевскому сопляку… Все едино изведу вас всех! Я так решила…
Кузьма Тихомилов был не из пугливых, он потрогал коротенький, острый усик, усмехнулся и ответил:
— А задницу я твоим решеньем подотру.
То ли его усмешку, то ли сами слова Федотья вынести уже не могла, в тощей груди ее что-то булькнуло и порвалось, она столбом упала в обморок, на руки Сасония.
С этой-то минуты, как стали считать в Романовке, и повелась великая вражда меж Пилюгиными, с одной стороны, Афанасьевыми и Тихомиловыми — с другой. Она то убывала, то прибывала, то проявлялась явственно, то тлела незаметно, но никогда не исчезала, передавалась от старших к младшим, от отцов к детям.
Данила Афанасьев народился, когда отцу его шел уж пятьдесят пятый год. «Угораздило это нас с маткой под старость, перед людьми стыдно, — говорил он сыну, умирая на другой год после гибели жены. — Она-то еще помоложе меня, а я… Были у тебя три брата с сестрицей, да все померли. А ты вот один из всех выжил, люди и звали тебя огрызком… Последний, мол. Счас вот один остаешься. Да огрызок не огрызок, а куда ж денешься, живи, сколь бог пошлет. Покуда не приберет, значит…»
Умер он, как потом объяснил Кузьма Тихомилов Даниле, от тоски по жене, а его матери, и еще от надрыва работой — всю жизнь в батраках, в унижениях, в голоде.
— Неужель от тоски помирают? — спросил тот.
— Смотря какой человек, Данилка. Ежели с большим сердцем…
Парнишка помолчал, что-то думая, проговорил:
— Так ежели большое, значит, оно ж сильное.
Кузьма рассмеялся, потрепал его по лохмам:
— Несмышленыш. Ничего, дойдешь. Как зеленый помидор в валенке.
После того как их выгнали с Пилюгинского хутора, они все вместе поселились в Романовке, в давным-давно брошенной кем-то землянке, подновив ее. Данила знал, что отец его несколько раз ездил в волость искать управу на Пилюгиных, да не нашел, сам старшина приказал его плетью гнать прочь. Но отец не угомонился, собирался ехать в уезд, да тут и слег и не встал больше.
— Ты того, Кузя… Не кинь парнишку-то, а? — проговорил он, уже отходя. — Сомнут же. Пособи хоть маленько ему окрепнуть.
— Да об чем тут говорить, — сказал Кузьма.
— Не кинем. Ты не беспокойся, — подтвердила и его жена Татьяна, пообещав это же большими усталыми глазами. — Будет Степке нашему старшим братом.
Поселение Тихомиловых и Афанасьевых в Романовке подхлестнуло и без того великую ярость Федотьи, жены Сасония.
— А-ах вы?! Расположились! — рычала она, и по всему тощему телу ее будто прокатывались волны. — Убирайтесь с наших мест! И чтоб вони вашей не слыхалось тут!
— Вонь-то вся от вас тут идет, — отвечал упрямый Кузьма.
— От нас?! От нас? — колотилась Федотья. — Мы всю округу кормим!
— Обдираете вы всю округу. Не вода на вашу мельницу льется, а пот да кровь людская.
— Н-ну, узнаете!
Федотья попробовала восстановить против пришлых всю Романовку. Ее слушали, соглашались с ней, поддакивали. «Да ить так, матушка, оскорбитель Кузьма… Голь перекатная, а со ндравом. Народ пошел — и бога не боится. Достукается…» Поддакивали, а времена-то, видно, были уже не те, когда люди стеной поднялись на защиту пилюгинской мельницы, теперь никто никаких действий против Тихомилова не предпринимал. Более того, Кузьму с Данилкой наняли в пастухи, а Татьяну охотно брали в поденщицы. Тихая и работящая, она всем приходилась по нраву, а иные даже говорили ей: «Пилюгины да Ловыгины тут испокон мясогрызы. Не бойся. А Федотья — ну прямо зверица. При ей-то и помол вдвое дороже стал… Не токмо стариков Афанасьевых со свету свела, всех работой задавила».
Чувствуя свое бессилие, мельничиха исходила яростью, чернела аж, а Кузьма Тихомилов к тому ж однажды принародно сказал:
— Мои хоромы жги — не подожгешь, землю огонь не берет. А их мельня, завозни, дома — все из звонкого дерева. Не угомонится, так и подпалю, аж небу жарко станет…
— Да это что? Это что-о? — забилась Федотья в истерике перед мужем, когда до нее дошли эти слова. — Грозит, вонючка! Дожили! Что ты-то смотришь, мешок с назьмом! Тогда я сама его с ружья убью!
— Остынь ты! — осадил ее Сасоний. — Нашла себе врага… Мало тебе дел по хозяйству? Может статься, и без тебя его убьют. Война, кажись, катит…
И в самом деле, в четырнадцатом году прикатилась война и, как пилюгинская плотина поперек речки, встала поперек прежнего течения жизни. Все в ней, этой жизни, для кого-то плохой, для кого-то хорошей, стало мешаться, как варево в котле.
А дальше и вовсе жизнь забурлила, заходила волнами, как тот же громадный пруд за плотиной в сильный ветер, и людское горе горькое, накопившееся, как вода за крепкой запрудой, стало выплескиваться во все стороны, размывая и сметая всякие препятствия. И эта немыслимая сила тоже яростно закрутила колеса всей жизни людской, всего бытия человечьего…
… Уходя на войну, Кузьма Тихомилов, хмурый и строгий, сказал Даниле:
— В нашей семье теперь ты старший. Татьяна тебе мать, сбереги мне ее со Степкой. Ответ с тебя спрошу.
— Дядь Кузьма! — воскликнул Данила. — Ты токо возвертайся!
— Вернусь. Я вернусь! — зло пообещал он не Даниле, а кому-то. — И еще: тебе четырнадцать, считай, ты — мужик. Пилюгиных с Ловыгиным не бойся. — Проговорил это и нехорошо усмехнулся: — Они сами, кровососы, нас боятся. Это ты запомни твердо.
— Запомню, — пообещал Данила.
Он уехал на войну вместе с другими на телеге. На телеге же и вернулся через два года, худой и веселый, привез с собой винтовку без штыка, а в солдатском сидоре несколько кусков сахара, почерневших от грязи, видно, хранил эти куски не один месяц. Обнял ревущих от радости жену и четырехлетнего Степку, обнял и Данилу, спросил: