Насаживая свежего червя на крючок, Чернышов почувствовал, как испытанное не раз чувство неприязни или даже враждебности к Семену Куприку снова возникло в нем, начало потихоньку усиливаться, усиливаться…

6

К полудню кончился всякий клев, Чернышов и Сапожников решили заняться ухой. На спиннинг Сапожников поймал с полдюжины небольших щук, а Чернышов надергал с полсотни пескаришек. Всех пескарей высыпали в котелок, залили чистой холодной водой, повесили над огнем. Костер разложили на опушке зарослей, окаймляющих пруд. Сапожников выпотрошил и тщательно промыл одну из щук, чтоб заложить потом в отвар из пескарей.

На опушке было тихо и тепло, полуденное солнце довольно ощутимо припекало. Прямо к опушке подходило хлебное поле, заваленное кучами вымолоченной пшеничной соломы, где-то далеко постукивал тракторный мотор, звук его доносился еле-еле. Этот единственный звук, то совсем пропадающий, то возникающий снова, подчеркивал пустоту огромного поля и висящую над ним тишину. Ловя ухом далекий металлический стук мотора и вслушиваясь в свое состояние, вызванное недавно ужаснувшей его мыслью, Чернышов думал теперь о безбрежности и нескончаемости жизни. Миллионы лет протекли над этим полем, в течение долгих-долгих веков волновалась тут под ветром одна трава, потом стало жить в ней всякое степное зверье, гнездиться птицы, оглашалось это поле только их криками. Но вот появились люди, кони, машины… Когда-то поле впервые распахали, посеяли люди здесь необходимые им злаки, а осенью собрали их. И с тех пор повторяется одно и то же: каждую зиму молчаливо лежит поле под покровом снега, отдыхая и набираясь сил, весной люди засевают его и до осени, до уборочной страды снова над полем тишина, лишь шелестят поднимающиеся хлеба да временами вспарывается небо скоротечными летними грозами. А осенью опять приходят сюда люди, озванивается поле звуками работающих моторов, человеческими голосами. И опять все утихает, и снова тишина, изредка нарушаемая свистом ветра, снежными вьюгами, царит тут до весны. И так будет повторяться каждый год, каждый год, бесконечно, независимо от того, хорошие или плохие книжки пишет Чернышов Валентин, живет он или уже кончил где-то свой земной путь. И в этом бесконечном повторении заложено то великое таинство жизни, тот величайший ее смысл, над разгадкой которого извечно бьется человечество. Правильно говорит Леонид, люди живут ради того, чтобы жизнь не кончилась. И когда земля окончательно высохнет, когда люди используют все ее природные ресурсы, в том числе и воздух, они, люди, возможно, и найдут другую планету, пригодную для жизни, а там — еще и еще множество таких планет обживут и, возможно, когда-нибудь научатся даже воспроизводить необходимые для жизни человека природные ресурсы своих планет, — ну а все-таки в чем конечный-то, самый конечный смысл жизни и деятельности человека как разумной материи природы?

Задав себе этот вопрос, Чернышов внутренне усмехнулся: новый Манфред нашелся!

Из зарослей вышел Сапожников, неся охапку сухого хвороста, бросил его на землю, потом принялся каждую хворостинку ломать на несколько частей и класть в ослабевающий костер. Огонь сразу оживился, заплясал веселее, начал подниматься выше. Чернышов как-то остро стал ощущать возникающее в нем волнение и, зная уже, отчего оно, думал, что этого конечного смысла никто не знает, вечно будут одни костры потухать, а другие разгораться, освещая всегда новую и всегда иную жизнь с ее извечными людскими страстями, приносящими то безграничные радости и счастье, то неизбывное долгое горе и слезы… Волнение же он начал испытывать потому, что вспомнил неожиданно такой же примерно огонь, в который он подкладывал хворост, а у костра сидела Маша Дмитренко, тоненькая и пугливая девчонка, которую он, Валька Чернышов, до безумия, оказывается, любил…

В начале сорок пятого случилась меж ним, Машей и Ленькой Сапожниковым та памятная размолвка. Целых полтора года, до самого отъезда Валентина в новосибирский институт, отношения меж ними были, ну, не враждебными, конечно, а какими-то неловкими. Они, Маша и Ленька, оба пришли провожать его на вокзал, и он, Валентин, им сказал: «Ну, оставайтесь…» Сказал вроде не зло, не насмешливо, сказал, стараясь придать голосу безразличие, равнодушие. Но глаза у девушки переполнились слезами, губы дернулись, она дважды вскрикнула: «Да сколько же можно?! Сколько можно?!» И, зарыдав, побежала прочь. Бежала согнувшись, подняв острые вздрагивающие плечи, прижав ладони к лицу. Весь год Валентин видел перед собой эти вздрагивающие от обиды девичьи плечики, сердце у него больно щемило, до того больно, что из него, казалось, сочится кровь, в ушах звучали те ее слова: «Сколько же можно?!» Эти слова, а главное — голос, каким они были сказаны, постепенно рождали убеждение, что Маша любит, любит его, что надо бы, хорошо бы написать ей письмо, но из какого-то упрямства он писем не писал, никаких вестей о себе не подавал, а, приехав летом сорок седьмого на каникулы, войдя в дом и поставив чемодан на пол, тем же равнодушным голосом сказал ей: «Здравствуй…» Он произнес это слово и увидел, что ее худенькое тело напряглось, большие глаза стали, как в прошлом году, наполняться слезами, а красивое лицо исказилось невыносимой мукой. И он невольно вскрикнул: «Ах ты, Машка, Машенька!» — схватил ее за руку и потащил из дома.

Куда они бежали, он не соображал, руки ее не выпускал, она во время этого сумасшедшего бега то плакала, то смеялась, а за селом, обессиленная, упала ему на плечи со словами: «Валя, Валя…» — и уже не смеялась, а только плакала, но это были теперь счастливые слезы.

Потом они где-то разложили костерок, и Валентин так же, как сейчас делает это Леонид Сапожников, подкладывал в огонь хворост, пламя весело плясало и отражалось в счастливых Машиных глазах. «А Ленька Сапог… Сапожников… любит тебя?» — спросил он ее. «Любит», — грустно откликнулась Маша. «Но… как же тогда?» — глуповато проговорил он. «Откуда ж я знаю. Я-то не могу любить двоих, — ответила она еле слышно. — Я решила поступить в тот же институт, где ты. Чтоб всегда-всегда быть вместе!» — «А Ленька?» — «Он… он тоже… отправил документы туда же…»

— Уха, кажется, готова, — раздался голос Леонида Гавриловича, заставив Чернышова вздрогнуть. — Может, под уху-то… по стопочке?

— А что ж, можно, — не слыша своего голоса, сказал Чернышов.

По стопочке они выпили, но от второй Чернышов категорически отказался, заявив, что у него мелькнула вроде одна мысль, которая может пригодиться для очередной повести, и ему эту мысль надо обдумать, пока она не затерялась, не забылась, и, может быть, даже сделать в блокноте кой-какие заметки.

— Понимаю, — кивнул Сапожников и, убирая бутылку, с улыбкой добавил: — Вот ведь как… Сегодня мы с самого утра вместе, заняты одним делом. Но у тебя мелькнула вот какая-то творческая мысль, а у меня нет…

— А-а, — улыбнулся и Чернышов. — Все дело в том, что писатель, вообще художник, устроен так, что мозг его никогда не спит, все время находится в рабочем состоянии.

— Вон что, — произнес Сапожников, как показалось Чернышову, теперь сухо и холодно. — Ну, обдумывай, а я котелок вот помою да спиннинг еще покидаю.

Сапожников спрятал в рюкзак ломти хлеба, выплеснул на землю остатки ухи, положил в котелок ложки, отправился к реке. Чернышов тоже поднялся, быстро подошел, почти подбежал к ближайшей соломенной копне, бросился в нее, лицом вниз, полежал так какое-то время, затем медленно перевернулся на спину, стал смотреть в осеннее небо. В небе ничего не было, ни облаков, ни птиц, оно было просто пустое, неуютное. И хотя достаточно еще грело солнце, по земле растекалось тепло, Чернышов чувствовал, что небо уже холодное и что с каждым днем теперь оно будет холодеть все больше и больше.

Никаких творческих мыслей у него сегодня в голове не мелькало, не появлялось, он так сказал Сапожникову затем, чтобы просто побыть одному, полежать, как бывало в детстве и юности, в копне свежевымолоченной пшеничной соломы, подышать ее запахом, поглядеть в беспредельное небо над землей. Ему мучительно захотелось этого во время обеда, когда он выпил ту единственную стопку водки. Он вдруг представил, как торопливо и взволнованно забьется его сердце, замрет и онемеет от восторга вся душа, едва он упадет на кучу свежей соломы. Ведь он родился и вырос в селе, и странно, что подобное желание раньше никогда к нему не приходило, хотя он чуть ли не каждый год бывал на родине. А теперь вот пришло, затопило его полностью, он не захотел больше ни ухи, ни водки, с нетерпением ждал конца обеда, той секунды, когда бросится лицом в солому. И вот бросился и замер, ожидая чего-то необыкновенного. Но ничего не произошло, сердце не забилось, и душа не онемела. Он вдыхал какой-то душный и горьковатый запах, незнакомый и неприятный ему. «Неужели так пахнет пшеничная солома? — подумал он неожиданно спокойно, без раздражения. — Или на этой хлебной полосе было полно каких-нибудь сорняков, той же сурепки? Ну да, так неприятно пахнет, кажется, сурепка…»