— А тем более дети неразумные те?! Ну, ответь мне, скажи! — наступала на нее Софья.
— Озверела, озверела…
— Мало тюрьмы-то твоему Пашеньке. Его тоже бы из ружья…
— Рехнулась ты-ы! Уймися, замолчи…
— Не замолчу! Мишка этот и не нужен мне… может. А не замолчу.
Израсходовав все силы, старуха, припав на костыль, стояла посреди комнаты, беззвучно уже открывала и закрывала беззубый рот, дышала часто и сипло, будто выталкивала воздух сквозь прохудившуюся грудь.
— И не лезь мне больше в душу со своими… Чего хочу, то и буду делать, — сказала Софья, повернулась к висевшему на стене шкафчику, достала оттуда чашку с блюдцем, хлеб, масло, варенье. — Садись ужинать.
Однако старуха двинулась не к столу, а к печке. Она вскарабкалась на нее с трудом, но помощи у внучки, как бывало всегда, не попросила, села там спиной в угол и оттуда, из полутьмы, поглаживая прыгнувшую ей на колени кошку, стала глядеть куда-то в пустоту, мимо Софьи, будто ее в доме и не было.
До самой своей кончины большую часть времени она теперь так вот, сидя в углу на печи, и проводила. На коленях у нее постоянно лежала кошка, от ласки и тепла сонно мурлыкала, поблескивая из полутьмы зелеными огоньками. Иногда глаза и самой старухи вспыхивали странным желтоватым светом, и Софья часто не могла различить, кто это смотрит на нее сверху, из тьмы — кошка или бабка Федотья.
Поняла ли старуха, что власть ее над внучкой кончилась, или иссякли ее, питавшиеся ненавистью к людям последние силы, но за Софьей она больше не следила, в ее отношения с миром не вмешивалась. Она с внучкой теперь и не разговаривала почти, поест безразлично, что та приготовит, молча даст себя обиходить, сводить в баню, которую Софья топила для нее по субботам, — и опять на печь, сидит там безмолвно, иногда вздохнет, забормочет что-то.
Сквозь эти вздохи и бормотанье у нее явственно кое-когда вдруг прорывалось:
— Пашенька, сердечный… Не дождуся родимого, некому и глаза мои будет закрыть.
— Меня-то уж и за человека ты не считаешь, что ли? — сказала ей на это однажды Софья.
— А ты что? А ты кто? — ответила ей Федотья, проявив вдруг и прежнюю ясность ума и характер. — Кто прост — у того сто ангелов в душе. Смирная на тебе одежа, да нет на тебя надежи. У-у, лукавая, знаю! А кто лукавит, того черт мохнатой-то лапой и придавит. Мишка-то Афанасьев.
— Постыдилась бы ты, бабушка? Что ты все мне Мишкой…
— Знаю ужо. По глазам твоим бесстыжим все вижу.
— Да что ты в них видеть можешь?! — вскипела Софья. — Ничего в них нет! Нет!
Это Софья так думала, что ничего нет в ее глазах. Михаила она избегала, как и прежде, а коль где сталкивалась, сердито расправляла длинные свои брови — не вздумай, мол, снова разговоры зачинать.
Однажды мать спросила у нее осторожно:
— Долго так мучиться-то будешь? И Михаила мучить.
— Кто? О чем ты? — Сразу почужевшая, Софья отступила на шаг.
— О чем… Гусиха вон сунет голову под крыло, да и думает, что ее не видно.
— Мама! — вскричала Софья, упала ей на плечо. — Мама… Бьюся я, как рыбина на берегу. До воды не добраться, а тут дышать нечем.
— Да что ж не добраться-то? — негромко спросила мать.
— А то и не добраться… Как подумаешь да вспомнишь все — отец, пожар… А бабушка Федотья все бубнит, бубнит.
Разговор случился этот поздним вечером, Лидия отошла от дочери, стала разбирать свою кровать. Она сняла только одеяло, повернулась, села на кровать, одеяло положила себе на колени и долго глядела куда-то в сторону. Наконец, вздохнув, негромко проговорила:
— Федотья… Не знаю, как и сказать-то тебе, доченька. Иголка вот служит, пока ушко не сломалось, а человек-то жив, пока душа в нем не погибла. А у Федотьи души человечьей никогда и не было. И сыну… отцу твоему, она сердце дала… будто шерстью обросшее. И скажу я тебе, доченька… На чужой-то слух это будет грех да кощунство великое, а ты пойми — тем выстрелом Мишка Афанасьев божий свет мне открыл.
Софья слушала эти неторопливые слова притихшая, будто испуганная, в больших глазах ее было мучительное раздумье.
— А раз мне, так и, наверное… тебе, — еще тише произнесла Лидия, по-прежнему не глядя на дочь.
В измученных глазах Софьи что-то дрогнуло, зашевелилась, заплескалась в них тоскливая, невыносимая боль.
— Ну а сестра его… Катерина-то Даниловна, как ко мне, если…
Больше слов у Софьи не хватило.
— Да что ж Катерина… Она еще и меня утешает — погоди, мол, Лидия, как солнышко теплом нагреет, так все и поспеет.
— Неужто… так она? Согласится?! — недоверчиво воскликнула девушка.
— Глупая… — вздохнула Лидия. — Ну как есть ты несмышленая еще. Катерина столько всего нахлебалась, что лучше нас с тобой понимает что почем.
Но и после этого разговора Софья не могла переломить себя, и в ее отношениях с Михаилом было все по-прежнему. Завидя его где-нибудь, она тут же меняла путь, уходила, не оборачиваясь. А он никаких попыток догнать ее или остановить не предпринимал.
Скоро горит огонь, да быстро течет вода, а время для Софьи тянулось теперь медленно, медленно. Как и раньше, она обмывала да обстирывала свою бабку, частенько оставалась у нее ночевать.
— Давай-ка лучше уж я буду теперь ходить за Федотьей-то, — сказала как-то под осень Лидия. — Сожму уж свое сердце… а то она тебя, как Пашку, совсем в крючок согнет.
— Да ладно тебе! — раздраженно воскликнула Софья. Потом добавила поспокойнее: — Не согнет. А тебя она может… и поленом ударить. Или кипятком плеснуть.
— Да она уж может, — усмехнулась Лидия. — О чем хоть вы говорите-то там?
Теперь усмехнулась Софья.
— Сказать, так не поверишь. Ни о чем мы не говорим.
— Как так?
— Да так. Она молчит, и я довольна.
Действительно, они почти ни о чем не говорили, даже на приветствия каждый день появлявшейся Софьи старуха отвечала нехотя и не каждый раз.
Из дома Федотья еще иногда выползала, если были теплые дни, садилась где-нибудь на припеке, жадно вдыхала свежий воздух, равнодушно оглядывала видимый ей кусок деревни и останавливала тусклый взгляд на поблескивающей под солнцем щебенистой дороге, спускающейся с холмов, точно ждала, не идет ли, не спускается ли по ней внук ее Пашенька.
Осень и всю зиму опять сидела на печи, опять вздыхала да бормотала, высохшими руками гладила свою кошку, на приветствия она теперь и вовсе перестала отвечать. Софья к этому привыкла, принимала все как должное, лишь однажды ближе к весне спросила:
— Что это ты, бабушка, никогда не поздороваешься даже?
— А чего там в колхозишке-то? — вместо ответа спросила вдруг Федотья.
— Живем, что же… К Березовскому колхозу нас хотят вот присоединить. Не колхоз теперь у нас будет, а бригада. А то маломощные вы, говорят, трудно вам.
— Вон чего… Бригада, пожить бы, да не надо. Степка-то, каторжник, грю, Тихомилов-то, чего?
— Что это он каторжник? Хороший он дядька, работает…
— От непонятливая… Да я спрашиваю, с пузом, нет Марунька-то счетоводиха?
— А-а… Ждут ребенка.
— Ага, — качнула головой старуха. — А тебе-то когда Мишка приладит?
Софья вся полыхнула гневом, выпрямилась и, тугая, как стрела, шагнула к старухе:
— Ну вот что! Захочу, так и приладит! Тебя-то уж не спрошусь…
И с плачем выскочила прочь.
Через минуту буквально она, расстегнутая, в опавшем на плечи полушалке, ворвалась в новый дом Михаила, куда он вселился еще по осени, со стоном упала в его сильные руки, забилась:
— Не могу больше терпеть от нее! И мучиться не могу больше… Сил нету, Миша, Миша!
— Да что случилось, Сонь?! — воскликнул он тревожно, — Соня, Соня?
— А назло ей… пришла! — в беспамятстве прокричала она. — Назло! И не уйду больше отсюда.
Михаил все понял, прижал девушку к себе и, вдыхая запах ее волос, проговорил печально:
— Я знал, что ты придешь. Только… Назло-то если, так я не хочу, Соня. Не хочу я так.