Тракторный мотор все постукивал где-то, сквозь эти механические звуки временами пробивались, кажется, человеческие голоса. Чернышов напряг слух, затаил даже дыхание. Ну да, где-то работали люди, судя по всему — не двое, не трое, а больше, Чернышов различал теперь и говор, и смех, и мужские, и женские голоса. Они то будто приближались, то удалялись, пропадая совсем. Люди очищали, кажется, поле от соломы, свозили ее в одно место и скирдовали.
Чернышов вспомнил, что после его последних слов Сапожников обиделся почему-то, к речке ушел сердитым, ложки в котелке глухо и будто тоже сердито позвякивали. А что он такого обидного ему сказал? Мозг художника действительно всегда находится в рабочем состоянии, всегда готов воспринять, всесторонне оценить, творчески проанализировать любую новую мысль, любой жизненный факт, случай, событие.
Но, подумав так, Чернышов почувствовал, как возникает в нем чувство собственного осуждения. Он считал себя человеком честным, порядочным, неглупым, так оно было и на самом деле, к людям он относился в высшей степени справедливо, своими достижениями и своим положением в обществе никогда не кичился, а вот сейчас в его словах, что художник устроен несколько по-иному, вроде бы проскользнула нотка высокомерия, пусть и не сознательно, случайно. «Я, мол, талантлив, а ты нет, потому ко мне пришла творческая мысль, а к тебе нет. Да, не надо бы так говорить, потому что… Потому что и он, Сапожников, талантлив. Он прекрасный педагог, отличный, как все считают в районе, организатор и руководитель. Разве этого мало? Не надо бы так ему говорить… Но с другой-то стороны, — неожиданно подумал Чернышов, — речь шла ведь о таланте художественном. Я обладаю им, а Сапожников нет… как у меня абсолютно нет таланта педагогического и организаторского. Так что же тут обижаться?»
Придя к такому заключению, Чернышов удовлетворился им, чувство внутреннего осуждения исчезло. «Тем более, — продолжал думать Чернышов, — Ленька Сапог, пожалуй, талантливее меня душой, той внутренней, не выставляемой на вид добротой и щедростью, которая является главным богатством человека. А может быть, и главным его талантом. Да, да, Маша, Мария Ивановна, так и сказала недавно. Как-то, в один из последних приездов, он спросил у нее: „Ты, Маша, счастлива с Леонидом?“ Она подняла свои большие серые глаза и могла уже не отвечать на его вопрос. Но она сказала: „Бесконечно, бесконечно!“ Голос был настолько благодарный, а глаза настолько счастливые, что это больно задело что-то в Чернышове, непонятная и давняя-давняя обида просочилась, чуть-чуть проступила в сердце, как влага иногда проступает сквозь толщу каменных пород, остывших еще тысячелетия назад. И показалось тогда, что вроде совсем-совсем недавно Маша Дмитренко, задыхаясь от чувства к нему, Чернышову, произнесла приговор Леньке Сапожникову: „Я-то не могу любить двоих“, а теперь вот она счастлива с ним бесконечно. Она еще добавила потом Чернышову боли, проговорив: „У него, Валя, золотая душа… Да нет, дороже всякого золота, нет той цены, которой можно было бы ее оценить“.
— Валентин, рюкзак я у костра оставляю, — раздался голос Сапожникова. — Я тут недалеко буду, если что — крикнешь.
Чернышов, не вставая с копны соломы, повернув только голову, увидел, что Сапожников возится у потухающего костра с рюкзаком, запихивая туда вымытый котелок. И в знак согласия махнул рукой. Сапожников взял лежащий на земле спиннинг и снова пошел к зарослям, окаймлявшим водоем.
Провожая взглядом его широкую, покачивающуюся в такт шагам спину, Чернышов думал уже не о Сапожникове с Марией Ивановной, а о Нине Лебедевой, появившейся в его жизни осенью сорок восьмого. Он учился тогда на третьем курсе, а Маша на втором, их считали в институте людьми кончеными, то есть почти семейными, не вступившими еще в брак лишь потому, что комнат для семейных студентов в общежитии не выделяли, а снимать где-то жилье было не на что. Так оно все и было, Валентин подумывал уже перевестись на заочное отделение с тем, чтобы поступить на работу — он напечатал два-три очерка о студенческой жизни в комсомольской газете и его в любое время обещали принять в штатные сотрудники — и иметь возможность как-то решить вопрос с жильем. Против этого неожиданно и зло восстал Сапожников. «А твое-то какое тут дело?» — рассердился Чернышов. «Леня, Валя, не ссорьтесь», — успокаивала их Маша. «Я боюсь, Валька, что ты… работа, семья тебя засосет и заочно институт ты можешь не кончить, — говорил Леонид. — Или растянешь образование на много лет». — «Ну если даже так… тебе-то что за забота?! Ты смотри, Маша, как он о нас беспокоится!» — «Ну, положим, о тебе-то…» — воскликнул Сапожников и умолк, задавил в себе дальнейшие слова. «А-а, значит, ты только о Маше?» — «Правильно! Угадал! — почти прокричал Леонид. И, беря себя в руки, тише добавил: — Именно о ее судьбе и беспокоюсь, дурак».
В это-то время и появилась на курсе Нина Лебедева. Что и говорить, Нина была красива, и это рождало почему-то в Чернышове неприязнь к ней. Месяца два или три он будто и не замечал ее присутствия на курсе, вслух никогда не здоровался, так, кивал молча головой, когда нельзя было сделать вид, что он ее не замечает. Но однажды они столкнулись в институтской библиотеке, как говорится, нос к носу. Он и здесь хотел было молча кивнуть и пройти мимо. Но она насмешливо произнесла: «Боже мой, неужели имею счастье так близко лицезреть знаменитого Валентина Чернышова?» — «Чем же я знаменит?» — спросил он, стараясь как можно смелее глядеть в ее коричневые, с колючими искорками глаза. «Да говорят, что вы почти писатель». — «А-а, — усмехнулся он, опуская глаза. Он опустил их от смущения и растерянности, от сознания, что неприязнь к ней он вызывал в себе искусственно, а на самом деле боится этих ее коричневых, с пронзительными искрами глаз, которые, он чувствовал, могут натворить с ним и с Машей бед. Но это смущение и растерянность вызвали вдруг в нем злость, и он нашел в себе силы поднять на нее глаза и холодно сказать: — Должно же вам хоть раз в жизни выпасть счастье».
Она не сразу поняла смысл этих слов, а когда он начал доходить до нее, стала все выше и выше поднимать тонкие брови и наконец удивленно выдохнула: «О-о!» — «Вот именно», — подтвердил он машинально и, чувствуя облегчение от того, что после такого дерзкого с ней разговора никакие беды им с Машей теперь не грозят, пошел мимо нее своей дорогой.
Но как он был наивен в своем убеждении, что этот разговор отведет беду от него и Маши! Все вышло наоборот, наоборот… Всю ночь он не спал, казня себя за грубый и наглый, как он считал, ответ Нине Лебедевой, чувствовал на своем лице ее похолодевший взгляд, потом с неделю не ходил на лекции, боясь увидеть ее. «Ты чего, Валь? — обеспокоилась Маша. — Заболел?» — «Ничего я не заболел! Ну чего ты…» — раздраженно выкрикнул он. «Ва-аля?!» — испуганно воскликнула Маша. «Ну… извини, извини», — сразу выпустил он из себя весь пар, утих.
С тех пор он стал как-то еще старательнее избегать Нину Лебедеву, подальше обходить то пространство, где находилась или могла находиться она, а когда уже нельзя было ее миновать, все так же молча и еле заметно кивал в знак приветствия и спешил прочь. И ему казалось, что он ведет себя точно так же, как и раньше, до той встречи в институтской библиотеке. Но Маша становилась все молчаливее, все печальнее и однажды, разрыдавшись, закричала: «Кого ты обманываешь? Себя? Меня? Да я же все вижу, вижу, ты любишь ее! Любишь…» Он принялся ее неловко успокаивать, неумело и неубедительно опровергать ее слова, чем только еще больше подтвердил их, и Машу начала бить истерика: «Откуда она появилась тут, проклятая?! Оставь ты меня сразу! Оставь, не мучай».
Сразу он ее не оставил, и может быть, зря, так было бы легче и ей и ему. Да и Леониду Сапожникову, который знал всю историю их отношений. И весь курс знал, потому что однажды Нина во всеуслышание заявила: «А ты, Чернышов, напрасно меня избегаешь. Я ведь лебедь из волшебной сказки, я все равно посажу тебя на свои крылышки и унесу». Слова были столь неожиданны, что Валентин сперва не знал, как на них ответить, потом неуклюже буркнул: «Еще уронишь». — «Не-ет, — блеснула она своими глазами-искрами. — Донесу до самого нашего счастья!»