Им спасла жизнь консьержка, коммунистка, она прятала их за кучей угля в подвале арийского дома – гарантированно арийского, с арийской пробой, – когда Будапешт разнесли до основания два сошедшихся в схватке монстра: вермахт и Красная Армия…

– Как в Берлине американцы и русские, – говорит Саффи.

Андраш молчит.

– Тебе было сколько лет? – спрашивает его Саффи.

– Семнадцать.

– Значит… теперь всего тридцать?

– Тридцать, да.

– Я думала, ты старше. Тридцать пять, не меньше.

– Да, я знаю.

* * *

В другой день:

– А ты… твой отец от чего умер?

– Инсульт… Три года назад.

– Ты горевала?

– Не знаю…

Андраш не спрашивает больше об отце Саффи.

– А твоя мать… от чего умерла?

Долгое молчание. Пройдет почти месяц, прежде чем Саффи ответит ему.

* * *

Они живут как бы вне окружающего мира и оттого только острее этот мир воспринимают. С каждой неделей глаза Саффи открываются.

“Смотри, Эмиль!”

Эмиль теперь пряменько сидит в коляске. В десять с половиной месяцев, пытаясь поймать голубей на площади Вогезов, он делает первые шаги. Под аплодисменты Саффи и Андраша. Прохожие принимают их за обычную семью на прогулке. Но эти двое не совсем обычные: они необычно свободны и счастливы. Отстраненно и чуть насмешливо смотрят они на бедолаг-французов, которые спешат через сквер и головы не поднимут, чтобы полюбоваться оттенками тронутых ржавчиной листьев.

* * *

Им спешить некуда. Вдвоем они существуют в своем собственном времени. У Андраша нет расписания; он может, если надо, поработать ночью и выспаться днем. Саффи пересекает Сену – и за мостом Искусств она больше не мадам Лепаж, супруга знаменитого флейтиста (хотя в этой роли она теперь выступает безропотно и даже небездарно на концертах и званых обедах с Рафаэлем); она уходит вся, без остатка, в мир своей любви.

* * *

Они часто и подолгу гуляют по Парижу, даже когда идет дождь, шагают по улицам, разговаривают, останавливаются, молчат и снова шагают. Их излюбленные места – северная и северо-восточная часть города: предместье Сент-Антуан, кладбище Пер-Лашез, Бельвиль… Инстинктивно они избегают квартала Сен-Лазар и вообще Левого берега, где слишком многое связано с Рафаэлем. В хорошую погоду отправляются на тандеме в парк Бютт-Шомон, Эмиль уютно сидит в сумке-кенгуру на груди у Саффи. Иногда на городском транспорте добираются до окраин, открывают незнакомые места: высокие здания, пустыри, ухабистые улочки под просторным небом. Они бродят без всякой цели, впитывая особую жизнь дымящих заводских труб, грохочущих поездов, стелющихся по земле клубов пара.

А чаще всего они просто идут куда глаза глядят, катя вдвоем коляску. От их любви весело блестят камни мостовой, все становится на свои места, хорошеют даже обшарпанные стены и грязные дворы старого Маре.

* * *

Ноябрьским днем на кладбище Пер-Лашез, когда они сидят рядышком на каком-то надгробье и смотрят на крыши Менильмонтана, мягко поблескивающие шифером в дымке тумана, Саффи говорит это. Про свою мать.

Слов нужно совсем немного. Их можно произнести, если есть тот, кто их услышит. Андраш есть.

Она видела, Саффи. Она все видела. Она была в кухне с матерью, та гладила белье. Не электрическим утюгом, а старым чугунным, нагретым на плите, которую топили углем. Мать гладила, а Саффи складывала юбки и рубашонки сестер и братьев. Она была старшая. Если не считать старшего брата, но его не было дома.

– А где он был?

– Я точно не знаю. Он был на три года старше меня. Одиннадцать лет.

– Гитлерюгенд? – спрашивает Андраш ровным голосом, не сводя глаз с блестящих крыш Менильмонтана.

– Да, – кивает Саффи. – Конечно. С десяти лет это было обязательно. Ну вот, его не было дома, так что я самая старшая, восемь лет. А потом пришли русские. Мы с мамой услышали, как они колотят в дверь сапогами. Мама поставила утюг на печь. И побежала, чтобы увести маленьких. Спрятать. Я не знаю куда… Их было четверо, русских, с винтовками, и они громко кричали, все сразу. Они схватили маму и швырнули ее на пол в кухне, прямо передо мной. Взяли раскаленный утюг и приложили его… вот сюда, к груди. Их было сразу двое на ней. Она не кричала. Сжимала зубы, чтобы маленькие не услышали…

Саффи встает посмотреть, спит ли Эмиль в коляске, возвращается, снова садится рядом с Андрашем на надгробье. Глаза ее сухи.

Андраш спрашивает:

– Они ее…?

– Да.

– И тебя тоже?

– Да.

– А потом они ее убили?

– Нет. Нет. Она убила себя сама. Был ноябрь, как сейчас. Потому что стало уже заметно, что у нее будет ребенок, а отец вернулся только в сентябре.

Андраш наклоняется вперед, опираясь локтями о колени, и закрывает ладонями лицо.

– Она убила себя?

– Да. После русских она стала совсем другой. Как… как каменная. Больше не пела, почти не разговаривала, по ночам плакала, мы слышали… Ее нашел маленький Петер. Он был чуть старше, чем Эмиль сейчас. Он забрался в кухню, знаешь, вот так, на руках и коленках, и нашел ее. Он думал, что это она так играет. Все хотел встать, чтобы дотянуться до ее ног…

Несколько минут, долгих и серых, проходят в молчании. Саффи обнаруживает, что, оказывается, еще дышит, вбирает в легкие парижскую морось.

– Многие, – продолжает она наконец севшим голосом. – Не только моя мама. По соседству… пять или шесть, не меньше, я их знала. Открывали газ, или вешались, или принимали яд… Потом о нас заботилась соседка. Фрау Зильбер, мать моей подруги Лотты, которая погибла. Муж у нее тоже погиб, на фронте. Но… не знаю… Мама, наверно, рассказала ей про русских… Она… Фрау Зильбер… она стала злая со мной. Она била меня ремнем… по спине, по лицу… Она, по-моему, боялась… потому что это… случилось, и она… она боялась, что я нехорошая… Она не давала мне играть с маленькими, особенно с сестрами…

– А где теперь твои сестры? – спрашивает Андраш.

– Не знаю. Это кончено. Я не знаю.

Она снова глубоко-глубоко вдыхает сырой и серый воздух Парижа. Она здесь.

– А у тебя? – спрашивает она. – Есть братья и сестры?

– Нет, – отвечает Андраш. – Я один.

– Твоя мать, наверно, тоскует?

– Да. Думаю, да.

* * *

Позже, в благодатном тепле мастерской Саффи, склонившись над коляской, меняет Эмилю пеленки. Андраш стоит рядом, наблюдая, как она вытирает попку малыша, дует ему на животик, чтобы развеселить. Он смотрит на крошечный отросточек между ног ребенка, и мало-помалу его лицо становится отрешенным и жестким. Саффи, чувствуя в нем перемену, поднимает глаза.

– Моя мать, – говорит Андраш, – когда я уезжал, сказала, чтобы я не… если у меня будет сын, чтобы я ему не… не обрезал.

– Она так сказала? Почему?

– Чтобы… если опять начнется. Чтобы не узнали. Знаешь, как говорят? Лучше еврей без бороды, чем борода без еврея.

Саффи смеется; она тронута. Опускает глаза. Снова целует животик сына. И шепчет ему тихонько:

– Слышишь, Эмиль? Слышишь, что говорит твой отец? Мы оставим тебя так! Договорились?

И она шутливо поглаживает пальцем его крайнюю плоть.

* * *

Приближается Рождество.

21 декабря де Голль переизбран подавляющим большинством голосов: шестьдесят тысяч избирателей из восьмидесяти тысяч (это еще не всеобщие выборы) проголосовали за человека, посулившего решение алжирской проблемы.

* * *

Как он и обещал год назад, когда Саффи была беременна, Рафаэль купил елку и достал из стенных шкафов сохранившиеся с его детства шарики, гирлянды и игрушки.

Его мать упорно не желает встречаться с самозванкой. (Она вставила в рамочки фотографии внука, а те, на которых запечатлена невестка, разорвала и бросила в огонь.) Жалко, вздыхает про себя Рафаэль, даже печально, но что поделаешь. Лепажи с улицы Сены теперь полноценная семья, и Рождество они встретят в семейном кругу.