– Я больше люблю Aпy.

– Да, я тоже…

– А что такое мироеды?

– Ну хватит! – Саффи опять смеется. – Твой дедушка умер, а бабушку ты даже не знаешь, нельзя так говорить про них!

– А что это такое?

– Ничего особенного, то же, что буржуи. Это богатые люди, которые не делятся своими деньгами с бедными.

– Это нехорошо.

– Слушай, у меня ноги замерзли, давай побежим? Ну-ка, наперегонки до того фонаря!

* * *

В Париже каждую ночь или почти каждую на протяжении 1961 года полицейские врываются в кафе и гостиницы, которые облюбовали алжирцы, и, подталкивая их дулами автоматов, загоняют в подвал или выводят на улицу – в пижамах, среди зимы. Арестованных доставляют в участок или в казармы ближайшего предместья, где эстафету принимают харки. Дело в том, что префект полиции создал для этой деликатной работы специальное подразделение, состоящее исключительно из военнослужащих-алжирцев, мастаков не только в побоях, но и по части брани на арабском языке: пусть и душа корчится от боли, как тело.

Не одно, так другое, не харки, так бойцы ФНО не дают покоя парижским алжирцам. Вот, например, Рашид. Это его работа – каждый месяц он обходит парижских мусебилат, собирая взносы. На освободительную войну. Это всеобщая повинность, выбора нет, деньги на бочку. И четыреста тысяч алжирских тружеников платят. Все вместе они вносят на правое дело больше пяти миллиардов франков в год (с прошлого года приходится уточнять: старых франков). С рабочих причитается три с половиной тысячи в месяц плюс “добровольное пожертвование” – еще пятьсот. С уличных проституток – где как. На бульваре Барбес – тридцать тысяч, на Пигаль – шестьдесят, на площади Клиши – восемьдесят, а на Елисейских Полях – сто тысяч. Поля – лучшее место в плане поддержания боевого духа. Деньги покидают бумажник богатого француза и отправляются в длинный путь: от шлюхи к мусебилат, от нее – в руки Рашида, который засунет их в старенький потрепанный чемодан вместе с тысячами других банкнот, крупных и мелких вперемешку, и спрячет у Андраша, откуда их заберут доблестные борцы французских левых сил, унесут к себе, тщательно пересчитают, разложат на аккуратные стопки и передадут г-ну С., который отнесет их в диоровских коробках в парижское отделение крупного швейцарского банка, чтобы служащий перевел их телеграфом в Женеву, где, благодаря попустительству швейцарского банкира, как выяснилось, бывшего нациста, мадам С. получит их и, отправившись в четырехзвездный отель, передаст из рук в руки скрывающимся под личиной суданских эмиров бойцам ФНО, которые, выпив для отвода глаз несколько бутылок шампанского, превратят оставшиеся деньги в ручные пулеметы, предназначенные, чтобы вышибать мозги французам за морем, в Алжире. Одно удовольствие…

* * *

В середине июня 1961-го в подвале одного из полицейских участков Парижа два озверевших стража порядка, сковав наручниками красивые смуглые руки Рашида, раздробили молотком все пальцы один за другим, сустав за суставом. После этого его отпустили…

Руки теперь не смогут ему служить. Им больше не носить чемоданы. Им никогда не держать скальпель.

Вскоре после этого Саффи во второй раз увидела Рашида. Под праздник святого Иоанна, когда Рафаэль уже уехал в Ниццу. Небо над Парижем лилово-синее в розовых бликах, воздух теплый и напоенный ароматами, саксофонист Билл позвал друзей во двор мастерской на “быка” – так называется у джазменов совместная импровизация. Им не хватает ударника, и Андраш велел Эмилю стучать двумя деревянными ложками по мусорному бачку. Привлеченные странной музыкой прохожие – проститутки из дома 34, клиенты, отужинавшие у Гольденберга, слоняющиеся без дела подростки – заглядывают, а потом и заходят в ворота; даже мадам Блюменталь на седьмом этаже распахивает окно настежь, чтобы послушать.

Рашид сидит у стены в сторонке, в самом темном углу двора. Его руки в белых повязках свисают между колен, как чужие. Саффи разносит стаканы с чаем; узнав его, она ставит на землю поднос, наклоняется и заговаривает с ним.

– Хотите попить? – спрашивает она, жестом показывая, что может подержать стакан у его губ.

– Спасибо, – кивает Рашид, опустив глаза.

И вот, присев рядом на корточки, немка дает напиться алжирцу во дворе у венгра под дробные ритмы афро-американского джаза.

* * *

Лето стоит жаркое. В метрополии и за морем крови льется все больше. Око за око, зуб за зуб, растет цепь терактов и репрессий, и конца этому не видно – бах! – мусульманин убил полицейского, – бабах! – полицейские застрелили троих мусульман, – бах! – ОАС, – бах-бах! – ФНО. Кровь за кровь, жизнь за жизнь, плачут жены полицейских, плачут солдатские матери, плачет Гортензия де Трала-Лепаж (после прошедшего в январе референдума она знает, что дни ее алжирских виноградников сочтены), убийства и увечья, гонка безумцев, пули в живот, пули в голову, разбитые лица, перерезанные глотки, нескончаемые причитания арабских женщин, испуганный визг арабских детишек, вытоптанные поля, сожженные деревни, тела молодых мужчин, белые и смуглокожие, поруганные, расчлененные, мертвые, погребенные, оплаканные – старая, старая, как мир, история, хоть у нас почему-то все это называется “новости”.

* * *

А Саффи тем временем играет с Эмилем в бирюзовой воде Средиземного моря, золотит на солнце свою белую кожу, засыпает в тени пальм.

Однажды вечером за столом, разрезая барабульку с помидорами и сладким перцем, приготовленную женой к ужину, Рафаэль говорит Эмилю:

– Ну что, мой мальчик? Ты теперь уже большой, верно?

– Да, папа, – сдержанно отвечает Эмиль. Он вообще-то не любит, когда с ним разговаривают тоном, припасенным у взрослых для детей.

– Не пора ли тебе в школу, а?

Саффи, только что отпившая глоток белого вина, роняет бокал на скатерть.

– В школу? Но он еще маленький! – Она так ошарашена, что даже не встает за тряпкой.

– Вовсе нет! – улыбается Рафаэль. – Не знаю, как в Германии, а во Франции государство отвечает за воспитание детей с трех лет. Тебе сколько лет, сынок?

– Три с половиной, – отвечает Эмиль нехотя, злясь на отца: ну зачем спрашивать о том, что и так всем известно?

– Три с половиной! Надо же! Да ты уже почти мужчина! – Он ерошит спутанные черные кудряшки сына, и тот с трудом удерживается, чтобы не отдернуть голову. – Пора, пора твоей попке узнать, жесткая школьная скамья или нет!

Саффи изо всех сил старается скрыть охватившую ее панику.

– Это… это необходимо? – лепечет она.

– Обязательно, ты хочешь сказать? Нет, обязательно только с шести лет. Но, честно говоря, я думаю, ему пойдет на пользу общение с ровесниками. Тем более что ни братьев, ни сестер у него не будет… – Рафаэль смотрит на Саффи полными нежности глазами, чтобы она не восприняла эти слова как упрек. – Не годится ребенку быть все время при стариках родителях, – заключает он, принимаясь за еду, – даже если они у него замечательные во всех отношениях.

Эмиль знает, что ни один пункт из сказанного отцом обсуждению не подлежит.

– Я не хочу! – решительно заявляет Саффи, так и не найдя ответа на вопрос “почему”, который Рафаэль, естественно, не замедлит ей задать.

– Почему же? – спрашивает Рафаэль.

– Потому, что мы гуляем, – подсказывает матери Эмиль.

– Да, я знаю, – кивает Рафаэль. – Изумительная рыба, просто объедение. Но, как сказал доктор Зигмунд Фрейд, нельзя всю жизнь гулять с мамой. Закон жизни, черт возьми! Для этого и нужны отцы.

Саффи придумала, что ответить, – Эмиль ей помог.

– Я не могу гулять по Парижу одна, – говорит она. – Знаешь… мужчины… к матерям они относятся с уважением, но… И потом, это мне так полезно для здоровья… И мы так много узнаем… про историю Франции… про деревья… Еще лучше, чем в школе!

Она готова ухватиться за любой предлог, наша Саффи. Эмиль – ее оправдание, ее алиби, неотъемлемая составляющая их с Андрашем встреч. Эмиль – их залог. (А что Саффи будет делать через три года? Об этом она не думает. Жизнь, когда живешь безумной любовью, – это череда сегодняшних дней между подвергнутым тщательной цензуре прошлым и туманным будущим.)