Ох, как они на меня уставились обе, и Ньятенери, и Лукасса! Я согнулась в три погибели, меня почти тошнило от горя — да, конечно, и от вина тоже, но дело не только в вине. Понимаете, все, что у меня было с самого начала, — это мое имя, Лалхамсин-хамсолал, и потерять его, так, чтобы душа твоя больше не отзывалась на свое имя… Понимаете, я только представила себе такое — и от одной мысли об этом мне сделалось так плохо, что это нельзя было ни преодолеть, ни вынести, ни описать. А она, эта деревенская гусыня, пялилась на меня в смутном изумлении, а я плакала, плакала, оплакивая ее утрату, и ее мужество, и себя самое, и Моего Друга, и Хайдун, где я родилась. Это было так долго…

В конце концов Ньятенери обняла меня — и я тут же успокоилась. Ее объятия были неловкими — да и обнимать меня не так-то просто, по крайней мере, для большинства людей. Я немного отстранилась, вытерла лицо и глаза. Тогда Ньятенери отвернулась и налила мне еще вина. Отхлебнула из кружки, ахнула, ее немного передернуло, и она сказала:

— Пожалуй, надо добыть еще этих жутких помоев.

— Больше нет, — ответила я, шмыгнув носом. — Карш сказал…

И при мысли о том, что вина больше нет, я поплакала еще немного.

— Вы с Каршем просто не поняли друг друга, — возразила Ньятенери. Она поднялась с кровати и вышла — все это одним плавным движением. Спускаясь по лестнице, она уже звала трактирщика. Мы с Лукассой остались сидеть молча, стесняясь друг друга больше, чем чужих. Я, как могла, приводила себя в порядок. Когда я снова смогла говорить, я сказала:

— Лукасса! Есть только один человек, который может призвать обратно Лукассу, ту, что осталась на дне реки. Этот человек — Тикат.

Лукасса содрогнулась. Я почувствовала это по дрожи кровати — как будто содрогнулась сама земля. Девушка упорно смотрела в пол. Я сказала:

— Больше некому. Если ты хочешь вновь соединиться с ней, иди к нему.

— Не хочу! Не хочу!

Я едва расслышала ее, так тихо она это прошептала. Девушка стиснула руками кроватную раму и уставилась на свои плотно сжатые колени.

— Не хочу. Оставьте меня в покое.

— Он любит тебя, — сказала я. — Я мало знаю о любви, но это видно сразу.

Но Лукасса так сильно замотала головой, что я услышала, как хрустнули у нее шейные позвонки, и воскликнула:

— Нет, Лал! Оставь меня! Я этого не вынесу…

Она редко называла меня по имени, а Ньятенери и вовсе никогда. Я прикоснулась к ней, чтобы успокоить — так же неуклюже, как Ньятенери обнимала меня, — но девушка оттолкнула мою руку. Так мы и сидели, пока на лестнице снова не послышался топот сапог. Тогда Лукасса повернулась ко мне. Она была еще бледнее обычного, но глаза у нее были сухие, и взгляд твердый.

— Я не знаю, хочу ли я, чтобы она вернулась, — сказала девушка. — Та Лукасса.

А потом Ньятенери распахнула дверь ногой и ввалилась в комнату. Обе руки у нее были заняты целой гроздью бутылок с «Драконьей дочерью». Она хищно ухмылялась — я даже пригляделась, не торчит ли у нее из зубов клок грязного халата Карша.

— Ну конечно, это было обычное недоразумение! — сказала Ньятенери. — Я так и знала, что стоит как следует объясниться — и все будет!

То ли это было результатом переутомления, следствием схватки не на жизнь, а на смерть, то ли я просто действительно так тщеславна, как мне всегда казалось — но в ту ночь оказалось, что у Ньятенери голова послабее моей. Она больше не подмигивала и не кривилась — она хлестала вино прямо из горла, как какой-нибудь солдафон, и ей хватило всего одной бутылки, чтобы начать рассказывать нам про монастырь, откуда она сбежала. Все-таки я была права на этот счет — впрочем, я почти всегда оказываюсь права.

— Он расположен в сердце западных земель, — говорила она. — Нет, Лал, ты его не знаешь — ты, конечно, много странствовала, но в тех краях тебе не доводилось бывать ни разу. Ближайший к нему город — Сумильдене, и до него совсем не близко, так что без особой необходимости туда не ездят.

Да, это правда — я это знаю, потому что один раз была в этом Сумильдене. Впрочем, об этом упоминать было не обязательно.

— К югу и к западу от Сумильдене начинаются болота, — продолжала Ньятенери, — и земля эта не нужна никому, кроме сборщиков тильгита.

Мы вопросительно уставились на нее. Она улыбнулась.

— Тильгит? Это такие болотные водоросли. Их собирают, сушат, толкут и варят из них премерзкую кашу, которая не дает умереть человеку с голоду до тех пор, пока он не почувствует, что лучше уж умереть с голоду, чем есть эту кашу. О, у нас в монастыре постные дни, когда вообще не едят, были чуть ли не праздником! Оттуда стоило сбежать из-за одного тильгита.

— А как оно называлось, то место? — спросила я. Ньятенери только развела руками и виновато улыбнулась. Тогда я спросила:

— И долго ты там прожила?

— Двадцать один год, — тихо ответила Ньятенери. — С девяти лет.

На мой следующий вопрос она ответила прежде, чем я успела его задать:

— Одиннадцать лет. Я скрываюсь от них уже одиннадцать лет.

Лукасса отхлебнула вина и скривилась, как котенок. И сказала:

— Не понимаю. Что же это за монастырь такой?

Ньятенери не ответила. Я сказала:

— Монастырь, который запрещает своим сестрам отрекаться от данных обетов. Бывают и такие.

Лис выполз из-под стола и свернулся в уголке, сверкая глазами из-под сонно опущенных век. Я продолжала:

— Но мне никогда не приходилось слышать, чтобы какой-то монастырь охотился за беглянкой в течение одиннадцати лет и тем более высылал ей вслед убийц.

Ньятенери открыла вторую бутылку, не глядя на меня, и я из вредности добавила:

— Надо сказать, немногого стоят преследователи, которые целых одиннадцать лет не могли отыскать свою жертву. Я бы нашла тебя самое большее за два года и знаю людей, которые управились бы и за год.

Конечно, это была чистой воды подначка, и Ньятенери, разумеется, сразу это поняла. Во всяком случае, она отхлебнула вина — щедро, по-солдатски, — с размаху опустила бутылку на стол так, что вино выплеснулось из горлышка, и сказала, глядя в стену:

— Первые преследователи нашли меня раньше, чем через год. У нас в монастыре все самое лучшее.

Вот тут, надо признаться, у меня действительно отнялся язык. Ньятенери успела наполовину опорожнить вторую бутылку, прежде чем я наконец сумела спросить:

— Первые? Так что, были и другие?

На этот раз улыбка Ньятенери состарила ее на много лет.

— Перед этой были еще две команды. Они охотятся командой, и скрыться от них невозможно. Их надо убить.

Ее улыбка вцепилась в меня — вот так же, должно быть, улыбалась она толстому Каршу.

— А со временем — куда быстрее, чем ты думаешь, — в монастырь доходит весть, и тогда они высылают новую команду. До меня еще никому не удавалось пережить три команды. В монастыре будут очень недовольны.

Наступило продолжительное молчание. Я была слишком ошеломлена, чтобы задать следующий вопрос, и в конце концов его задала Лукасса:

— Но почему? Почему они непременно должны убить всякого, кто от них сбежал? Они бы не стали этого делать, если бы знали, что такое быть мертвым.

В ее голосе была мягкость, не имеющая ничего общего с жалостью. Мне и теперь страшно вспоминать об этом. А я до сих пор помню это, как наяву.

Ньятенери коснулась здоровой рукой руки Лукассы. Не пожала, не погладила — просто коснулась.

— Они-то, пожалуй, как раз знают, — сказала она. — Лучше многих. В том месте хранится слишком много знаний, слишком много тайн — и вот их-то они и не хотят выпускать наружу.

Лукасса открыла было рот, чтобы задать очередной вопрос, но Ньятенери опередила ее, рассмеявшись и дружески передразнив ее ребяческий тон:

— «Какие тайны, какие знания?» О, Лукасса, это великие тайны и мерзкие тайны, тайны королей и королев, священников и военачальников, советников и судей: тайны, которые способны сокрушить основания какого-нибудь храма, какой-нибудь империи, развязать одну войну и положить конец другой, заставить кого-то отречься от короны, кого-то покончить жизнь самоубийством, а еще кого-нибудь — уничтожить целый народ лишь затем, чтобы сохранить в тайне еще одну неприятную истину. Дурацкие, дурацкие тайны!