И тогда наш горемыка, которому некого было больше любить и который ничем не мог больше помочь своей страдающей родине, спросил себя, что же ему делать? И сердце его, все еще пылкое и молодое, обратилось к религии; он понял, что хороший монах, проникнутый духом Евангелия, может еще творить добро — проповедовать добродетель великим мира сего, учить невежд и помогать обездоленным; и он облачился в рясу капуцинов, постригся в монахи и укрылся в этом монастыре. Он принял нищенство, предписанное его ордену как искупление за грехи, и вскоре понял, что просить лучше, чем грабить, ибо просящий обращается к богатым ради бедных, и притом без насилия и без хитрости. Правда, в одном отношении этот способ хуже — он не такой верный и не такой скорый, как грабеж. Но если обдумать все хорошенько, так выходит, что в дни моей молодости тот, кто хотел делать как можно больше добра, должен был стать разбойником, а тому, кто в наши дни хочет лишь совершить как можно меньше зла, приходится стать монахом, — ты сам это сказал.
Вот и вся история, понял ли ты ее?
— Прекрасно понял, дядя; она очень интересна, но для меня главный ее герой — это вовсе не князь Кастро-Реале, а монах, который сейчас со мной разговаривает.
XXII. ПЕРВЫЕ ШАГИ В ГОРАХ
Несколько мгновений фра Анджело и его племянник хранили молчание. Капуцин погрузился в горькие и славные воспоминания о прошедших днях. Микеле с удовольствием смотрел на него, не удивляясь более воинственному виду и атлетической силе, скрытым под монашеской рясой; он, как художник, любовался своеобразной поэтичностью этой натуры, безраздельно преданной одной идее. Если и было что-то чудовищное и в то же время забавное в том, как этот монах восхвалял свое разбойничье прошлое, все еще с сожалением вспоминая о нем, то поистине прекрасным было то, как бывший бандит сумел сохранить свое личное достоинство, скомпрометированное в глазах общества столь удивительными приключениями. С кинжалом или с распятием в руке, убивая изменников в лесу или прося милостыню для бедных у дворцовых ворот, он был все тот же: гордый, прямой, непоколебимый в своих понятиях, готовый добиваться добра самыми энергичными средствами, ненавидящий низкие поступки и способный собственноручно карать за них; он ничего не понимал в вопросах личной выгоды, которые управляют миром, и не постигал, почему не все и не всегда стремятся свершить невозможное, а предпочитают с холодной и осторожной расчетливостью идти на уступки.
— Отчего же ты восхищаешься только второстепенным лицом в истории, которую я рассказал тебе? — спросил он племянника, очнувшись наконец от раздумья. — Значит, преданность и любовь к родине имеют какой-то смысл, ибо у этого человека не было иного побуждения и в теперешнее время он показался бы, пожалуй, глупцом и даже немного помешанным?
— Да, дядя, настоящая преданность и забвение всего личного во имя идеи — это вещь великая, и если бы я знал вас в те годы и был бы уже взрослым мужчиной, я, возможно, пошел бы за вами в горы. Быть может, я не привязался бы так, как вы, к князю Кастро-Реале, но, полагаю, питал бы те же иллюзии и ту же любовь к своей родине.
— Это правда, юноша? — спросил фра Анджело, вперяя в Микеле проницательный взгляд.
— Правда, дядя, — ответил тот, гордо поднимая голову и выдерживая этот взгляд со спокойной уверенностью.
— Так что же, бедный мой мальчик, — продолжал, вздохнув, фра Анджело, — значит, сейчас уже поздно пытаться что-либо сделать? Значит, прошли времена, когда люди верили в победное шествие истины, и новый мир — из глубины своей кельи, как и прежде из глубины разбойничьей пещеры, я ведь его как следует и не разглядел — решил покорно дать себя раздавить?
— Надеюсь, дядя, что нет. Если бы я думал, что это так, у меня, пожалуй, не осталось бы ни крови в жилах, ни огня в воображении, ни любви в сердце, и я не мог бы уже быть художником. Но увы, надо сознаться, что наша страна уже не та, какой была в пору ваших приключений, и если она и сделала шаг вперед, развиваясь умственно, зато сердечный пыл ее заметно охладел.
— И вы называете это прогрессом! — воскликнул капуцин с горечью.
— Нет, разумеется, — ответил Микеле, — но те, что родились в нынешнюю эпоху и вынуждены жить в ней, могут ли они дышать иным воздухом, чем тот, которым дышали с детства, и иметь иные понятия, чем те, которые им внушили? Разве не следует согласиться с очевидностью и склониться под иго действительности? Разве вы сами, уважаемый дядя, когда, после бурной жизни свободного искателя приключений, перешли к исполнению непреклонных монастырских правил, разве вы не признали тогда, что мир совсем не таков, каким вы его себе представляли, и что уже ничего больше нельзя добиться с помощью силы?
— Увы, это верно! — ответил монах. — Я провел в горах десять лет и не видел, какие за это время произошли перемены в нравах просвещенных людей. Когда Дестаторе послал меня вместе с другими в города, чтобы попытаться установить связь с аристократами, которых он знал прежде как добрых патриотов, а также с богатыми и образованными горожанами, которых он помнил пылкими либералами, мне волей-неволей пришлось убедиться, что они уже не те, что они и детей своих воспитали совсем в других понятиях и не желают больше рисковать состоянием и жизнью, пускаясь в опасные приключения, где только вера и энтузиазм могут совершать чудеса.
Да, да, мир за это время сильно подвинулся… назад, по моему разумению. Разговоры шли об одних только денежных сделках, о борьбе с монополиями, о конкуренции, о создании новых промыслов. Все так спешили к богатству, что уже мнили себя богатыми, и за малейшую привилегию государство могло купить любого. Достаточно было пообещать, подать надежду на обогащение, и самые пылкие патриоты набрасывались на эту подачку, говоря: «Процветание вновь вернет нам свободу».
Народ тоже верил этому, и каждый предприниматель мог привести своих рабочих к ногам новых господ; эти бедняги воображали, что труды их рук принесут им миллионы. То была какая-то лихорадка, какое-то всеобщее безумие. Я искал людей, а находил одни машины. Я говорил о чести, о родине, а в ответ слышал о добыче серы, о прядении шелка. Я вернулся в горы опечаленный и недоумевающий, ибо не решался выражать недовольство по поводу виденного, думая, что не мне, невежде и дикарю, судить о том, какое новое благо принесут моей родине загадочные эти новшества.
Но с тех пор, боже мой, я видел, чем обернулись для народа эти прекрасные обещания! Я видел, как иные дельцы, разорив друзей и пресмыкаясь перед власть имущими, сколотили себе состояния. Я видел, как несколько мелких торгашей небывало разбогатели, но видел я также, как все больше и больше обижали и мучили честных людей; а главное, видел, и вижу каждый день, как все больше и больше становится нищих, несчастных людей без хлеба, без образования, без будущего. И вот я спрашиваю: чего же вы добились вашими новыми идеями, вашим прогрессом, вашим учением о равенстве? Вы презираете прошлое, вы клянете былые злоупотребления, но вы убили будущее, породив новые злоупотребления, еще более чудовищные, чем прежние. Лучшие из вас, молодые люди, набрались революционных понятий в других странах, более развитых, чем наша. Вы кажетесь себе очень просвещенными и очень сильными, когда кричите: «Долой аристократов, долой священников, долой монастыри, долой все прошлое!»И вы не замечаете, что у вас не осталось больше ни веры, ни поэзии, ни гордости, которые одухотворяли это прошлое.
— Видите ли, — прибавил капуцин, скрестив руки на своей пылкой груди и глядя на Микеле полуотеческим, полунасмешливым взглядом, — ведь вы еще молоды, вы совсем ребенок! Вы считаете себя очень умным, ибо знаете, что сейчас говорят и думают люди на белом свете. Вы смотрите на меня, закоснелого монаха, который день-деньской трудится, дробя скалу, чтобы на будущий год вырастить на этой лаве стручковый перец или помидоры, и думаете:
«Странное времяпрепровождение для подобного человека!