Моих доходов, Микеле, не хватало на покрытие таких больших расходов. Состояние твоей матери так подорвано этими глубокими подкопами, что, возможно, в наследство тебе достанется только куча мусора. Если бы не наследство кардинала, мне, пожалуй, пришлось бы горевать сейчас, что я не могу оставить тебе достаточно средств, чтобы ты мог на свой лад служить своей стране. Но завтра ты станешь богаче, чем была когда-либо я, и будешь распоряжаться этим состоянием, как велит тебе сердце и твои убеждения, я же не стану навязывать тебе своего дела. С завтрашнего дня ты вступаешь во владение, и мне не стоит тревожиться, как ты захочешь распорядиться этим состоянием: я в тебе уверена. Ты прошел хорошую школу, мой мальчик, школу лишений и труда! Я знаю, как ты стараешься искупить самые легкие свои ошибки; знаю, на какие жертвы способна твоя душа, когда в ней пробуждается чувство долга. Приготовься же нести бремя твоего нового богатства, приготовься быть князем и на деле и по имени. За эти три дня, что неожиданно принесли тебе такие странные на первый взгляд приключения, ты получил не один урок. От фра Анджело, от маркиза Ла-Серра, от Маньяни, даже от этого прелестного ребенка Милы ты выслушал речи, которые, я знаю, произвели на тебя глубокое впечатление. Я видела это по твоему поведению, по твоему решению стать простым рабочим и тогда же задумала открыть тебе тайну твоей судьбы, даже если жизнь кардинала продлится и это заставит нас держаться крайне осторожно.
— О, как вы благородны, матушка, — воскликнул Микеле, — и как мало вас понимают, когда считают вас равнодушной святошей или капризницей! Ваша жизнь — жизнь мученицы и подвижницы: ничего для себя — все для других!
— Не хвали меня так за это, дитя мое, — возразила Агата, — я не имела права на обычное счастье, хоть и была ни в чем не повинна. Меня постигла тяжкая судьба, и никакие усилия не могли облегчить ее бремя. Отрекаясь от любви, я только выполняла самый простой долг, какой честность налагает на женщину. А став милосердной сестрой, я подчинялась властному голосу своей совести. Я была несчастлива, я сама познала несчастье; я не принадлежала к тем, кто способен отрицать чужие страдания, потому что сам никогда не страдал. Я творила добро, быть может вслепую, но по крайней мере я творила его горячо и без устали. И, по-моему, делать добро — это не так уж трудно, делать добро — это просто не делать зла; не быть эгоистом — это значит не быть слепцом или негодяем. Я так жалею тех, кто тщеславится своими добрыми делами, что скрываю свои почти с тем же старанием, как скрывала тайну своего брака и твоего рождения. В моем характере ничего не понимают. Но я сама этого хотела. Поэтому и не имела права жаловаться, что меня не понимают.
— Ах, а я понимаю вас, — сказал Микеле, — и мое сердце сторицей вернет вам все то счастье, которого вы были лишены.
— Я знаю, — сказала она, — твои слезы — доказательство этому, я это чувствую. С тех пор, как ты здесь, я забыла о том, что была несчастлива, и не вспомнила бы, не будь я вынуждена рассказать тебе мою историю.
— Благодарю, о, благодарю вас! Но не говорите, что вы предоставите мне свободу в моих поступках и поведении. Ведь я еще мальчик и чувствую себя таким ничтожеством рядом с вами, что мне хочется видеть только вашими глазами, поступать только по вашему приказанию. Я помогу вам нести бремя богатства и благотворительности, но буду лишь вашим помощником, ничем другим. Мне ли быть богачом и князем! Мне ли пользоваться какой бы то ни было властью, когда тут вы? Ведь я ваш сын!
— Дитя мое, надо быть мужчиной. Я не имела счастья воспитывать тебя и сделала бы это не лучше, чем достойный Пьетранджело. Теперь мое дело — любить тебя, больше ничего, и этого достаточно. Чтобы оправдать мою любовь, тебе не придется стараться, чтобы портреты твоих предков не могли сказать тебе: «Я недоволен вами». Ты всегда будешь поступать так, чтобы услышать от своей матери одно: «Я довольна тобой!»
Однако прислушайся, Микеле!.. Звонят колокола… Это похоронный звон… Звонят все колокола города… Это умирает вельможа!.. Это твой родич, твой враг, это кардинал Пальмароза готовится свести с богом свои ужасные счеты… Уже светает, пора расставаться! Иди, помолись, чтобы господь смилостивился над ним, а я пойду принять его последний вздох!
XLVI. УТРО
Пока Агата звонила камеристке и приказывала закладывать карету, чтобы отправиться выполнить последний долг перед умирающим кардиналом, Микеле через цветник, по лестнице, вырубленной в лаве, спускался в парк. Еще не достигнув середины лестницы он заметил мессира Барбагалло, который был уже на ногах и начинал добросовестный обход владений. Добряк был далек от мысли, что богатый дворец и прекрасные сады были уже только обманчивой вывеской и пустой видимостью огромного богатства. На его взгляд, тратить доходы на милостыню было привычкой почтенной и приличной для любого синьора. Он без спора поддерживал княжну в ее добрых делах. Но затронуть капитал было бы страшным грехом, противоречащим наследственному достоинству славного имени. И если бы Агата посвящала его в подобные дела либо с ним советовалась о них, ему не хватило бы всей генеалогической эрудиции для доказательства того, что никто из рода Пальма-роза иначе как по предложению своего короля не совершал такого преступления, оскорбляющего честь дворянства. Обобрать себя до нитки! Фи! Если бы еще дело шло об основании приюта или монастыря, — такие памятники остаются надолго, доносят до потомства доблесть и славу основателя и не только не вредят великому имени, но даже придают ему больше блеска.
Видя, что мажордом невольно преграждает ему путь, погрузившись в разглядывание одного индийского кустика, который он сам посадил внизу у лестницы, Микеле предпочел отвернуться и пройти мимо без всяких объяснений. Через несколько часов ему уже не придется прятаться, но приличия ради следовало подождать публичного заявления Агаты.
Но мажордом словно в землю врос у своего куста. Его удивляло, что климат Катании — лучший на свете, по его мнению, — оказался для этого драгоценного растения не так хорош, как тропический, из чего следует, что мэтр Барбагалло умел обходиться с генеалогическим древом лучше, чем с обычным деревом. Он низко нагнулся, почти лег на землю, чтобы проверить, не грызет ли какой-нибудь червяк корни сохнущего кустика.
Достигнув последних ступеней каменной лестницы, Микеле счел за лучшее попросту перепрыгнуть через мессира Барбагалло. Тот издал громкий крик, вероятно, вообразив, что началось извержение вулкана и рядом с ним свалился камень, вылетевший из какого-нибудь кратера по соседству.
Его хриплый крик прозвучал так забавно, что Микеле расхохотался.
— Cristo! — воскликнул мажордом, узнав молодого художника, с которым Агата приказала ему обходиться с особым вниманием, но которого ему и в голову не приходило считать ее сыном или любовником.
Однако, когда прошел первый испуг и Микеле уже быстро удалялся, пересекая сад, мажордом постарался все-таки собраться с мыслями. Он сообразил, что на восходе солнца сын Пьетранджело вышел из цветника. Из цветника княжны! Из святилища, со всех сторон закрытого и огороженного, куда ночью мог проникнуть только осыпаемый милостями любовник.
«Любовник княжны Агаты! И какой любовник! И это когда сам маркиз Ла-Серра который едва осмеливается надеяться на ее благосклонность, никогда не входит и не выходит иначе, как через главные ворота дворца!..»
Это было неслыханное предположение. Все же, не имея оснований спорить с таким очевидным фактом и не дозволяя себе истолковывать его, Барбагалло ограничился тем, что повторил: «Cristo!»И, постояв две-три минуты на месте, решил заняться обычными делами и запретить себе всякие мысли о чем бы то ни было впредь до особого распоряжения.
Микеле ничуть не меньше дивился своему новому положению, чем старик — только что случившейся встрече. Из всех снов, что, как ему казалось, снились ему последние три дня, самый неожиданный, самый чудесный, уж наверное, был тот, что сейчас увенчал и объяснил все остальные. Он шел и шел, не разбирая дороги, но по бессознательной привычке, сам не зная как, пришел к дому в предместье. Как никогда не виданные, оглядывал он предметы, останавливавшие его взор. Великолепие дворцов и нищета жилищ простонародья представляли контраст, прежде печаливший его лишь как обстоятельство, горестное для него самого, но которое он принимал как некий роковой закон, присущий обществу. Теперь, когда он почувствовал себя свободным и могущественным в этом обществе, его жалость и доброта стали еще сильней и бескорыстней. Оказавшись в числе счастливых, он сделался лучше; полные великодушия речи матери зажгли в его сердце чувство долга. Он ощущал, как взрослеет в ряду других людей с тех пор, как узнал, что не только не может явиться жертвой, но сам должен заботиться о судьбе себе подобных. Одним словом, он ощущал себя князем и теперь уже не удивлялся тому, что всегда был честолюбив. Честолюбие облагородилось в его собственных глазах в тот день, как он дал ему определение в ответ на нападки Маньяни. Теперь же, когда его честолюбие было удовлетворено, оно не только не вредило ему, но возбуждало и возвышало над самим собой. Есть люди, и, к несчастью, их большинство, которых благосостояние принижает и развращает. Но для истинно благородной души богатство — лишь средство делать добро, а Микеле было восемнадцать лет — возраст, когда идеалы чисты и душа открыта для добрых и возвышенных стремлений.