Вагон дергался из стороны в сторону, будто хотел вырваться из рельсовой колеи; он, казалось, подскакивал на стыках, желая лететь, не цепляясь за рельсы; он поскрипывал и звенел, упиваясь свободой хода.

Я вздрогнул от резкого щелчка, с которым открылась дверка водительской кабины… а может быть, от того, что старик, опрокинувшись со своего сиденья, вывернулся из кабины, и я увидел один его глаз: он был белый.

Я вскочил, чтобы броситься к старику, но движение вагона резко замедлилось, зашипел и заговорил динамик:

— Сходи, остановок больше не будет. Хватит… — невнятное бормотание закончило фразу.

Громко хлопнувшись друг о друга, открылись створки дверей.

Оглушенный внезапным страхом, ничего не понимая, я подошел к двери и уставился на мелькавшую за ней полосу освещенного асфальта. Трамвай еще сбавил ход, опять резко, раздраженно и, как мне показалось, сердито. Я выскочил и, пробежав немного трамваю вслед, остановился.

Вагон набирал скорость, несся как и прежде, громыхая и, казалось, подпрыгивая слегка на рельсах, несся единственным светом на ночной улице.

Я знал, что трамвайные рельсы метров через сто круто поворачивают направо, в поперечную улицу, что прямо впереди их нет, там никогда не ходили трамваи.

У меня оборвалось дыхание.

Охваченный тьмой, я стоял и смотрел, как уходит трамвай.

Уносится прямо, туда, где никогда не ходили трамваи.

И усталый голос во мне шептал, как молитву, два слова: «Не верь, не бывает…»

1969–1981

Алексей Дукальский

ВАНЯ

Я бежал переулками мимо —

и меня поглотили дома.

А. Блок, «Мне гадалка с морщинистым ликом…»

Около сотни лет, наверное, у бани на Промышленной улице стоял этот дом, один из тех, которые чуть ни к каждому празднику красят, смешав остатки светлых красок из разных бочек, и получается все что-то желтоватого оттенка. Однако, спустя неделю-другую, краска оттопыривается тонкими ломтями от стен, неумолимая сырость покрывает их настойчивыми разводами, — дом будто бы приходит к изначальному виду беспомощного старика. Но люди все жили и жили в нем, красили безжалостно… — потому, может, и помнится этот дом.

Впрочем, вовсе и не удивительно, когда вид какой-нибудь улицы, ансамбля архитектурного, а то и просто дома, всякий раз вызывает одни и те же мысли; или вспоминается что-то, что было, что знал…

Так вот, на Промышленной улице, у бани, я обнаружил некоторую странность, которая повторялась уже несколько лет: всякий раз, при виде одного из окон этого дома, мне вспоминалась с ясностью, как будто произошла вчера и со мной, одна история. Однако, с другой стороны, мне точно известно, что никакой такой истории я не знал и не знаю, — но это лишь тогда, когда дом, в котором жил Ваня, не находится в поле моего зрения. А Ваня действительно жил в нем, — дворница подтвердить может. Правда и другое: я Ваню не видел ровно столько лет, сколько история эта так хорошо и ясно мне «вспоминается». Я и рассказываю-то все с тем только, чтобы, забыв, жить дальше. Как цирюльник в сказке про то, как у царя какого-то ослиные уши образовались; царь знал, что невозможно цирюльникам жить и помнить про его ослиные уши, а потому — после бритья и стрижки — голова с плеч, чтоб цирюльнику долго не мучиться. Но один удрал. И — точно, никакой жизни нет, сохнуть стал; вся жизнь его словно в ослиные уши перелилась, и просыпался, и спать ложился — только про них и думал, света белого не видел. И вот, по доброму совету, выкопал тот цирюльник в лесу яму, залез в нее и рассказал все, что помнил-знал; засыпал яму, ушел и стал жить припеваючи.

Вот и подумалось мне: возьму-ка я да запишу-закопаю всю эту историю в бумагах; пусть лежит себе — и ей хорошо, и мне спокойно. Да, значит, про дом… По большей части, неприметные люди жили в нем, хоть и разные. Так камни в кладке неприметны, пока время не размоет ее, пока не подыщется камням иного значения, — хоть те же огурцы придавливать или, размельчившись, выбоины на дороге какой-нибудь сглаживать, да мало ли, — и тогда обязательно будет обнаружено, что состояла кладка хоть и не из бог весть каких оригинальных, но все-таки из достаточно странных камней…

Ваня жил на втором этаже, где одну из квартир удалось так ловко переделать, — что отделилась еще одна, однокомнатная, но вполне самостоятельная. Произошло это, когда, как обычно и водится, возник вопрос: гений или дурак наш герой; родители, памятуя, что «нет гениев в нашем городе, кроме нас», быстро махнули на Ваню рукой, а потом переехали в другой район, сменив квартиру на более новую, с большим количеством удобств, так что Ваню даже как будто забывать стали, да и сам он не старался особенно напоминать о себе.

Остались друзья, которые всячески помогали Ване, разве только денег в долг не давали, — в нужный момент их все как-то не оказывалось под рукой. Друзья были достаточно благоразумны, чтобы не стать назойливыми, однако, и совсем уж из виду Ваню не теряли: вдруг да что-нибудь выйдет из него, не приведи, конечно, бог… Ваня же, по природе своей, был спокоен, а от того и несколько молчалив, что также — малость, не больше — смущало соседей. Почему-то при всем этом был Ваня и скромен, что соседей невольно настораживало, и ходил почти всегда в дырявых ботинках, что вызывало некоторое недоумение. Возможно, Ваня весьма облегчил бы жизнь соседям, а потом и родителям, пригласив их всех в гости, но Ваня, очевидно, просто не думал об этом, и потому, если говорить честно, никто не мог решить главного — подавать в товарищеский суд за тунеядство, за что-нибудь в том же роде или нет, да и вообще: Что делать… Ведь если так просто спросить, вряд ли что по правде скажет. Раз в полгода ходила к Ване сестра медицинская из тубдиспансера. Как-то спросили ее, не опасный ли Ваня для окружающих, так она засмеялась только, да с тем и ушла.

Однако реакцию медработника на Ванино житье можно было предсказать достаточно точно, потому что в комнате, оклеенной обоями довольно темного зеленого тона, было не вздохнуть: на пятнадцати метрах два стола, книжный шкаф, диван, три этажерки с книгами в два ряда, печка белого кафеля, — такого теперь и делать-то не умеют, — да еще секционные полки, пианино. Все, кроме полок, старой добротной работы. По книгам же решительно ничего вразумительного о занятиях хозяина сказать было нельзя: практическая композиция, дирижирование, история, телепатия, литературоведение, физика, художественная литература, генетика, химия, медицина, жития святых… Груды журналов, газет, просто бумаги чистой и исписанной, склянки, травы, всякие обрывки и обрезки да несколько горшков с мясистыми по натуре, но здесь — очевидно, от воспитания в суровых условиях — измученными и тонкими до непристойности кактусами; правда, два или три из них жили в воде, как водоросли…

Утро было отвратительное. Оно напоминало Ване какое-то пресмыкающееся, которое, так и не отогревшись, норовило залезть под рубаху… Не оттого ли, что вчера посетила Ваню мысль, вызвавшая похожее ощущение, и, как будто подтверждая ее, он с долгой печалью перебирал репродукции рисунков Нади Рушевой. Кто знал, что будет кровоизлияние в мозг?! Рядом с репродукциями лежала книга, открытая в том месте, где академик, Б. Л. Смирнов писал: «Ученики Вивекананды наблюдали у него кровоизлияние в склеру, происшедшее во Время махасамадхи, из которой Вивекананда уже не вышел». Репродукции и книга были накрыты журналом «Наука и жизнь», где рассказывалось о том, что рыба-горбуша умирает после икрометания, потому что включаются какие-то генные механизмы и вызывают все старческие болезни. Разве не отвратительно это бесправие человека и вообще живого существа и самоуправство — то ли обстоятельств и фактов, то ли, может быть, просто вещей; таящаяся во всем, даже не вероятность случайности, а прямо-таки наглая механизменность. Не потому ли замечалось особенно, что от окна тянуло холодом, и капли снаружи беспорядочно молотили по подоконной жести, да надрывался по ту сторону улицы фабричный вентилятор.