Раза три принималась Дарья будить Мишку, не поднимается тот, из девчонок кто-то сполз на пол. А до вьюшки не дотянуться.

— А ты ухватом, ухватом ее, доченька, — подсказала мать. — Ох, видно, самой-то уж и не встать. Подохнуть бы всем в одночасье…

Наконец нехотя спустился на пол и Мишка, грохнулась возле печи чугунная вьюшка. Дым потянуло в топку, развиднело в избе. Видит Дарья — из переднего угла смотрит в упор на нее Николай-угодник, поджал восковые тонкие губы. И лицо у него злое, иссохшее: «Молись, грешница!»

И Дарья на угодника смотрит, скрестились оба ненавидящими взглядами, душит обезумевшую бабу лютая злоба: как еще и кому молиться? Да и может ли быть мука лютее этой? Где он после этого — бог?!

Хлопнул Мишка дверью, ушел, не сказав куда. Девчонки с полатей посыпались, молчком окружили мать, таращатся на сморщенного человечка, на паучью вздрагивающую лапку, просунутую из тряпок.

— Маманя, а капусты у нас не осталось? — спросила одна, глотая слюну.

— Глянь сама, в кадушке за печью, — не сразу ответила Дарья. — Чугунок пододвинь к огню, вода бы согрелась. — И устало смежила воспаленные веки.

А Мишка тем временем отворотил колоду, которой лаз в погреб завален был, прыгнул вниз на солому. Там, в углу, под камнями, были припрятаны у него коровьи обгорелые ноги, половина разрубленной хребтины. Топором настрогал мерзлого мяса, сунул за пазуху. Потом сидел в бане, на обломке сковороды жарил провонявшие дымом куски, рвал, обжигаясь, зубами, судорожно глотал непрожеванную, сырую еще кровянистую мякоть.

В тот же день, как забрали отца, дотемна пробыл Мишка на дне оврага, руками перекопал все угли. Только нож нашел обгорелый. В бане же тайком ручку к нему новую выстрогал, лезвие от окалины кирпичом очистил: пригодится. На суде под полой пиджака до боли в ногтях сжимал гнутую рукоятку ножа: так и подмывало Андрона пырнуть; заробел, потом в темном углу коридора дожидался судей. И опять ничего не получилось: Николай Иванович с фонарем электрическим первым вышел. Закрылся Мишка в уборной, прошли мимо, не заметили.

А еще как-то Федька остановил на улице, как большой разговаривать начал:

— Ну что теперь? А ведь мы в комсомол тебя принимать по весне собирались. Вот тебе — на сто процентов бедняцкое сословье. Володька вернется, даром оно не пройдет! По-другому дела повернем. Не прикидывайся, что не знал: затвор ты носил в кузницу?

Запугал Федька и без того одичалого парня. Конечно, будь на его месте человек повзрослее, он бы не так рассудил. Но и Федьку винить нельзя: в нем кипела неуемная ненависть жителя Нижней улицы к богачам с Верхней и к хуторянам; ему дела не было до того, что Мишка голоден, что обут в рваные опорки, что и в нем та же злоба. Разница в том лишь, что ненависть Федьки была уже строго определенной, а Мишка топтался на месте в слепой, одуряющей злобе ко всему вокруг. Потому и Андрона ударить ножом собирался, что тот сиротой его сделал при живом отце, и судью за это же самое — почему отца не оправдал. Дальше этого мысли Мишки не шли.

Федька мог что угодно думать про Мишку. А Мишка и в самом деле не помогал ни отцу, ни Фильке со старостой, слова про них дома не слышал. Мать ругалась с отцом, говорила, что сама пойдет в сельсовет, а кто их знает, из-за чего у них ругань? Дня не проходило без этого. И с затвором так же. Откуда знать Мишке, чей это затвор. Замечал: уходит отец куда-то вечерами. Буханку хлеба прихватит или картошки вареной рассует по карманам. И всё. Теперь-то оно понятно.

На Андрона больше всего злился Мишка. Ему-то что надо? Сам далеко ли ушел от того же Ивана Кондратьевича, разве что батраков не держал, а по достатку-то одинаковы. Выслужиться перед учителем захотелось, чтобы не раскулачили? Ушли бы те летом, и черт с ними, а теперь вот отца посадили, голодает Мишка, впору ему на Филькину воровскую тропу выходить. И Федька грозился, а Володька вернется — тот при народе придушит. Чем виноват перед ними Мишка?

И мясо кончается. Сперва думалось: надолго хватит его, а сегодня прикинул — от силы еще на неделю. Ладно, что мать не догадалась в погреб сунуться.

Про сестренок младших, про то, что и они есть хотят, не думалось Мишке: давно уж так-то, украдкой, таскал под полой куски. От отца и перенял, — тот никогда за столом досыта не наедался, а вечером, как спать все улягутся, подойдет к шестку и, стоя, прямо руками вылавливает из чугунка. А мать всё с пинками да с зуботычинами. Да теперь-то уж не перешибет, не дотянется. Нового вон еще выродила, мало ей пятерых!

Поел Мишка, переждал, пока угли пеплом подернулись, вспомнил, что у него отцовский кисет в кармане. Неумелыми пальцами свернул козью ножку, прикурил. Горечь табачная лапой когтистой в глотке скребет, еле прокашлялся, а цигарку всё равно не бросил. За порожек ступил, пошатываясь, у глухой стены в дупло нож запрятал, поднялся на крыльцо.

Дверь широко распахнул — по-хозяйски. Думал — мать перед печкой возле корыта склонилась, а это Улита моет новорожденного. Она-то откуда взялась?

— Не выстуживай избу-то! — не поворачиваясь от корыта, прикрикнула она на Мишку. — Нет чтобы матери-то помочь, где тебя черти носят?! Девчонку вон за мной посылать пришлось, посинела, пока в снегу барахталась!

Мать ничего не сказала, только рукой махнула, — верно, обо всем уже переговорить успели, — а Улита еще больше распалилась: оболтусом и дармоедом обозвала. Не давая опомниться, дров нарубить да за печь натаскать велела не меньше как на неделю. И это стерпел Мишка. Потом только забрался на полати. А Улита говорила матери:

— Так вот и надо сделать! Люди — они не без понятия. Вины тебе в этом деле никто не приписывает. Вот так и скажи самому Роману Васильичу: мол, под страхом жила! А лучше того — приведи всех в правленье: вот, мол, вам, нате. В списках ваших все они значатся в колхоз принятыми; вырастут — отработают. Так и скажи!..

Ободрила Улита Дарью, — кто бы подумал, что совет такой даст? Ты смотри, как всё расписала. Отчаянная! А только нет, не набраться Дарье смелости такие слова выговорить председателю колхоза: духу не хватит… Такая уж уродилась.

Два дня не вставала Дарья, на третий поднялась: надо делать что-то, под лежачий камень вода не течет. Пробираясь вдоль стены, добрела к посуднику, самовар вздула, сухой моркови наскребла щепоть, заварила погуще. От горячего потеплело внутри, силы будто прибавилось. К оконцу пригнулась — солнышко на дворе, и поземки не видно. Решила сходить к Роману. Никого с собой не взяла: чего попусту-то морозить, — будет на то согласие, и так дадут. Собралась, наказала девчонкам за дверь не выбегать, — дверь-то им не открыть с улицы, а Мишки с утра опять дома нету.

Пока шла, опираясь на палку, слова Улиты перебирала мысленно, а как во дворе правления увидела Романа Васильевича, всё перепуталось. На счастье, тут же был и учитель.

— Заставь век богу молиться, Николай Иваныч! — только и прошептала Дарья, а у самой слезы градом.

— Кто такая, откуда? — спросил учитель, не узнавая.

— Жена я Пашанина, сам-то посажен за душегубов. Нешто не помните? Одна с шестерыми осталась, с голоду пухнем!

Тут и Роман подошел, мужики возле сгрудились. Председатель позвал за собой Дарью, на крыльце вперед себя пропустил, потом Николая Ивановича. И остальные следом в правление ввалились.

Ничего не пришлось объяснять Дарье: в двух словах всё сказано было. Молча ждала, что Роман ответит. В сторонке Артюха сидит, костяшками щелкает. И учитель молчит, очки протирает с мороза. Роман бороду мнет в кулаке. Друг на друга поглядывают.

— Дело серьезное, товарищ Васильев, — проговорил учитель, — и решить его нужно по-партийному: надо помочь, неотложно.

— Знаю, что надо. А чем? — помолчав, отозвался Роман. — Семян и так недохватка, и с фуражного фонда килограмма одного не урвать. — Поднял голову, обвел взглядом колхозников. — Может, вы, мужики, поделитесь? В самом деле: люди-то погибают… Ну я вот от себя, скажем, дам полпуда муки, картошки ведра четыре. Люди ведь наши они…