Андрон — молодец. Вот кому всей деревней в ноги кланяться. Не найди он логова бандитского, они и не такое бы еще удумали. А ведь раскулачивать собирались, — счетовод Артюха воду мутил. Сволочь мужичишка. Не зря Козлом прозывают…
В больнице время мухой сонной ползет. Хуже всего лежать, когда за окном морось или метель. Галки жмутся на карнизах, как нищенки у церковной ограды. И мысли какие-то тягучие, серые в голове разматываются. Без конца и начала. Холодно от них, неуютно.
Вот и зима на исходе, и всё время смотрит Володька на улицу через двойное стекло. Дела шли худо: вначале словно и полегчало, а к марту задыхаться начал. Проснется средь ночи — не вздохнуть! Врачи так и этак просматривали — ничего не понять. Специалиста из области вызвали. И этот плечами пожимает. Рана зарубцевалась, руку правую куда хочешь верти, а дыханье спирает.
Лучами просвечивали — ничего не находят. Наконец увидели: в легкое осколок ребра вклинился. И положили Володьку на операционный стол в четвертый раз.
Очнулся — один лежит в комнате. На дворе ночь; мороз стекла росписью изукрасил. Вздохнуть попробовал — дышится. Поглубже ртом открытым хлебнул — не колет. В ребрах только заныло. Стало быть, поживем. Тут и сестра дежурная в дверь проскользнула неслышно:
— Больной, вам нельзя шевелиться! И дышать полной грудью не торопитесь.
Подошла, подушку поправила, а сама улыбается. И Володька в ответ улыбнулся.
— Я вас порадую, — сказала сестра, не переставая улыбаться.
— Я и так рад-радешенек!
— А по-настоящему?
— Жив. Куда больше.
— Только при условии, — погрозила тоненьким пальчиком, — не шевелиться! Сейчас же усните, утром к вам кто-то придет!
Щелкнула сестра выключателем, а через верхние стекла двери голубоватый свет всё равно просачивается. Тихо кругом, дремотно. Забылся Володька — лежал, вытянув руки поверх одеяла.
«Кому бы прийти-то?» — задал себе вопрос и не ответил: слабость сонливая не дала ходу мыслям.
Снова дверь приоткрылась; смотрит кто-то в щелку. И не отходит. Шепот торопливый донесся. В покос, ночью, в сене, девчата так шепчутся: одними губами.
Может, спал, может, не спал Володька. Ему казалось — на косилке парной косит он сено у Красного яра, а под дубком Андрон с топором. Отточенным лезвием провел бородач по ладони, поплевал на руки, в три удара повалил дерево. Пнул ногой с яра, закружилась коряжина в омуте. Присел Андрон на пенек, глянул искоса на Володьку: «Был бы ты, парень, постарше…» «Чего это он? — удивился Володька. — Неужели на Дуняшку свою намекает?» Вот и нет Андрона. Верочка руки Володькины перевязывает. А у самой волосы по плечам оголенным рассыпались. Плита на Метелихе… Всё.
И снова невнятные слова у двери:
— Врач узнает — мне попадет, что ночью тебя впустила. Спит человек!
— Ну хоть одним-то глазком!..
И вот утро. Морозное, ясное. На оконном стекле розоватые отблески. Поначалу багрянцем они полыхали, затем синью озерной подернулись, и через эту, мохнатую от инея синеву весенними проталинами отдушины на стекле обозначились.
Захотелось потянуться Володьке, расправить плечи. Эх, на лошадке бы резвой, в санях кованых да по дороге лесной проехать! И чтобы ели кругом заснеженные, пыль с лапок искристая. И была бы рядом…
Вздохнул Володька, оторвал взгляд от причудливо расписанного стекла — стоит у кровати Нюшка. Смотрит на него широко раскрытыми испуганными глазами, а на пушистых ресницах — слезы.
— Светик мой…
Приподнялся Володька на локте:
— С коих пор это стало?
— Я и ночью к тебе заглядывала… К главному вечор допросилась. Три дня при больнице живу…
Закрылась Нюшка руками, шаг в сторону сделала.
— Ну, чего ты… Садись.
Нахмурил Володька широкие брови, долго соображал, что бы сказать Нюшке, да так ничего и не придумал.
Вернулась Нюшка из города, в голос ревела на коленях Улиты.
— Три дня — как собака под лестницей… Уж я-то им и полы мыть принималась, и халаты в кипятке вываривала, пока к главному допустили. Всем говорю: сестра я ему двоюродная. Ну, а сиделка-то — эту не проведешь, в годах; все, как есть, выпытала. Подвела меня ночью к угловой палате со стеклянной дверью. Вижу — лежит. А он… он — камень речной, в тину засосанный!
— Поплачь, поплачь, девонька, — приговаривала нараспев Улита, — в нашем деле слезы — средство верное. У бабы и горе и радость — всё слезой оборачивается. А твое-то горе — через левое плечо трижды плюнуть. Да такого ли еще приглядишь! В эти-то годы!.. А ты вот что: вернется он к дому — и виду не подавай! Больше того: какого ни на есть завалящего, сопливенького подхвати да под ручку с ним… Враз глаза-то по полтиннику станут. А гоняться начнет — отпихивай. Потом оно видно будет…
Жалко было Улите Нюшку, вот как жалко. Про всех девок на деревне знала, а к сердцу близко не прикасалось: девок-то — вон их сколько, дорожка — одна. Ну, поголосит, повоет, а как косы вокруг головы обернула, повязалась платком у горла — кончена ее песенка.
Хотелось чем-то еще утешить Нюшку. И за доверие ее, за кротость рассказала Улита про свое заветное, никому не ведомое. Про Фрола, Артюху и того — кривозубого — всё рассказала. Откинулась потом головой к простенку, а Нюшка сидит, не дышит.
— А как же… как же Артюху до сих пор земля носит?! — спросила она через минуту.
— Он-то мне и принес это известие. Я, говорит, специально к тебе их завел. Знал, что Фрол в те поры дома. «Вот ведь незадача какая — упредить не сумел. Как тут сумеешь, когда пистолет перед носом!..» А только не верится мне. У Карпа Даниловича когда в доме искали, Артюху не видели, а на мельнице был. Сказывала мельничиха. Пойди вот теперь, докажи. Сколько лет-то прошло!
— А того, кривозубого? Может, кто хуторской?
— По обличности не подходит. В перчатках. Усики ниточкой. Как сейчас вижу.
Прилепилась Нюшка к Улите, дня не минет, чтобы не забежала. И всё про свое, про Володьку. Веселее стало вдвоем, другой раз и в клуб вместе сходят. Дивилась Улита на хлопоты комсомольцев. Сами дом старосты разобрали, в старой школе переборки сняли, печь переставили в угол; прируб к середине приделали, приемник купили. Народу в клубе полно. И Артюха тут же. То газету читать примется мужикам, то про попов да купцов сказки рассказывает. А больше всего толкует про политику.
Мудрено толкует Артюха, не всякое слово понять. Пятилетка, индустрия, электрификация, тяжелое машиностроение, какие-то блюминги. На заводской пролетариат во всем упор делает. Вот, дескать, жили до революции в подвалах да на чердаках, по двенадцать часов работали, а хлебушка по восьмушке на день. То ли теперь? И опять: «Индустрия!» «Днепрогэс!» Мужик подождет — что ему делается? Трактора дали? Дали! Облегчение?.. Стало быть — обеспечь!..
Глава вторая
Отшумели февральские метели, ровный безветренный мартовский снегопад приподнял лесные дороги, сравнял поля с берегами Каменки, заменил побуревшие шапки на мужицких избах. Прояснилось небо над деревней. На опушке березняка за Метелихой за версту косачиные стаи пересчитать можно. Чуть зорька — принимается за свою работу полосатый дятел, далеко из-за речки слышен дробный его перестук; облепили воробьи ветлы над озером, гроздьями висят на ветвях, спозаранку отчаянный спор заводят, на ворону косятся недовольно. Сидит она на шесте, склонив набок носатую голову — изо всех сил старается вникнуть в бестолочь воробьиную. Ничего не понять, так и отступится, улетит куда-нибудь в переулок, подальше от суматошного писка.
Часу в седьмом выкатывается из-за дальнего леса краснощекое, улыбчивое солнце. Прямо по огородам, по затвердевшему за ночь насту, сбегаются в школу ребятишки. Не пускает их Парамоныч, гонит метлой от крыльца — до звонка-то эвон сколько еще! — всё равно в коридор набьются, в классах сцепятся. Ни во что старика не ставят, да и учителей молодых тоже не особенно побаиваются. Николай Иванович показался в дверях — тишина мертвая, только глаза светлячками поблескивают да носы обветренные розовеют над партами.