И Устинья, будто одеяло на младенце, приоткинула фартук. И все, в том числе и Пятаков, увидели, как медвежонок круглые уши прижал, глаза закрыл, а сам жадно вздрагивает и, вовсю пуская пузыри, чмокает, насасывает гладкую пуговицу на рабочем халате Устиньи. Видно, учуял, что от халата пахнет коровьим парным молоком, — вот и начмокивает.

— Оголодал до смерти! — сразу зашумели, сразу перестали бояться женщины. А многодетная Надя Петухова, шустренькая, кареглазенькая, всегда везде весёлая, теперь всхлипнула:

— Ой, да ведь он сосунок ещё совсем… Надо его, подружки, как-нибудь спасать.

Пятаков хмурым басом заговорил тоже:

— Нет… Он уже не сосунок. Но што первогодок — точно! Ему, поди, месяцев пять, не более… Да только от этого ничего не меняется. Всё равно он зверь, настоящий медведь. Хотя пока что и недоростыш… Зря вы его тетёшкаете на руках, зря играете с ним.

Но когда во весь могучий, хриплый рык подал опять голос Шарап, то Пятаков сам же и замахал на пса, и даже затопал:

— Тубо!

2

А затем все принялись гадать, куда медвежонка пристроить.

Оставаться на колхозной ферме ему было невозможно. Коровы от такого соседства могли забеспокоиться, убавить молока, да и грозный Шарап нёс свою главную службу вместе со своим хозяином тут.

И тогда Устинья решила забрать медвежонка домой. Правда, взять его к себе хотела и шустренькая доярка Надя Петухова. Она сказала:

— У меня — ребятишки… У меня с ними, с четверыми, ему будет куда как весело.

Но Устинья отрезала:

— Знаю я твоих ребятишек! Они медвежонка на верёвку посадят, по улице затаскают! А я ему поиграть тоже с кем найду. И, кроме того, я ему придумала уже имя… Пускай он будет Минькой.

И вот так вот и оказался медвежонок Минька в питомцах у тётки Устиньи, а дружиться с ним стала маленькая собачка по кличке Кружечка.

Кружечка тоже была приёмышем. Она, случайно или не случайно, ещё тем летом отстала на автобусной остановке в деревне от каких-то проезжих людей. Прежнее имя собачки никому деревенским было не известно, и когда Устинья собачку приютила, то взяла да и нарекла её Кружечкой. Нарекла не просто так, а оттого, что пушистый, несколько великоватый хвост собачки был завёрнут крутым полукольцом, совершенно как белая ручка на белой фаянсовой кружке. Особенно это сходство бросалось в глаза, когда собачка садилась на задние лапы и служила.

А служила она всегда охотно. И в такие минуты тётка Устинья говорила ей:

— Кружечка-белушечка, разумница моя!

Толковая Кружечка сразу, как только Минька объявился в доме, поняла, что медвежонок, хотя ростом и с неё, на самом-то деле совсем ещё малыш. Поняла она и то, что он нездоров, и не тявкала, не докучала ему.

Более того, когда Устинья накормила Миньку молоком и уложила под лавкой на старую фуфайку, то и Кружечка улеглась рядом, стала зализывать медвежонку разодранное псами ухо. Медвежонок ласку принял, горько, по-щенячьи Кружечке жаловался.

Зашумела Кружечка лишь тогда, когда объевшийся молоком Минька забеспокоился сам. Он, хромая, из-под лавки вылез, заходил, закрутился по избе и вдруг на вымытом дожелта полу напустил прозрачную лужицу.

И вот тут Кружечка прямо-таки сконфузилась за Миньку. Она залаяла, лужицу обежала, торкнула лапами дверь, распахнула её в прохладные сени. Она словно бы хотела сказать Миньке: «Смотри, мол, куда в этом случае ходить-то надо, смотри… Там имеется очень удобный, специальный уголок!»

Устинья засмеялась:

— Стыди его не шибко. Он у нас ещё на больничном… Не велика беда, я за ним подотру. А ты его позови обратно на фуфайку да снова полечи его там, поухаживай…

И ясно, что при таком добром пригляде да на парном молоке, да на овсяной каше Минька стал поправляться не по дням, а по часам. Недавно тусклая, вся в репьях, шерсть его сделалась гладкой, зеленоватые глазки повеселели.

Он теперь сам, если надо, открывал дверь и находил специальный уголок.

Он ловко и с большим удовольствием стал перенимать у своей наставницы Кружечки всё, что она умела.

Кружечка научила Миньку бегать вперегонки, играть в прятки и даже, когда Устинья уходила на работу, забираться на высокую лавку. Сама Кружечка на лавку вспрыгивала легко, в один приём, а Минька влезал туда, пыхтя и царапаясь, по толстой ножке.

А с лавки они смотрели в окно. А за окном была садовая изгородь. На жердях изгороди сидели верхом шустрые, все как один, словно подсолнухи, желтоволосые Надины ребятишки: Лёшка-третьеклассник, Тошка-второклассник, Ромка-первоклассник и дошкольница Дунечка.

Они озорными, звонкими голосами кричали в сторону окна:

Минька-медведь,
Приходи к нам посидеть!
Приходи с подружкой,
С беленькою Кружкой!

А потом сами и отвечали за медвежонка:

Я пришёл бы, да боюсь,
С тонкой жёрдочки свалюсь!

Медвежонок и собачка не очень-то догадывались, что это их дразнят. Они смотрели на озорников сквозь прозрачное стекло с превеликим любопытством. А потом от острого запаха стоящей тут, на подоконнике, герани Минька наморщивал чёрный влажный нос, громко чихал: «Ап-чхи!», и ребятишки, притворяясь, что им страшно, скатывались с изгороди на траву, кричали: «Оё-ёй!», кисли от смеха.

Когда же приходила с фермы домой Устинья, то и опять всё было хорошо. Радуясь хозяйке, Кружечка принималась служить, а Минька — кувыркаться. И этому кувырканию он научился не у собачки, а научился сам. Голову подожмёт, круглый, сытый теперь задок вверх толчком подбросит и перевернётся так мягко, так быстро, что только голые пятки да короткий хвостишко и мелькнут.

На бесплатные представления скоро стала собираться полная изба народу. И все, а особенно Надины ребятишки, хохотали, хвалили Кружечку, хвалили и медвежонка. Только Пятаков, хотя во время этих спектаклей улыбался тоже, потом всё равно хмурил брови, всё равно говорил:

— И тем не менее, Устинья, ты сотворила глупость. Зря взяла медведя в дом. Зверь — он зверь и есть. Возрастёт — что делать станешь?

— Когда возрастёт, тогда будет и видно! — отмахивалась Устинья. — А пока пускай квартирует у нас с Кружечкой. Мы к нему привыкли.

И подозрительно смотрела на Пятакова:

— Тебе бы его на улицу, да? К твоему разбойнику Шарапу, да?

Пятаков сердился ещё сильней, вставал, уходил, крепко хлопал при этом за собой дверью.

3

А вскоре за коровником на бугре поспела малина. Душистых ягод там было полно, и Устинья в перерыв перед вечерней дойкой насобирала их целый эмалированный бидон.

Домой после работы пришла поздно, усталая. Не включая света, отсыпала лесного лакомства своим питомцам в чашки и улеглась спать.

Сквозь первую дрёму она ещё слышала, как собачка, вылизывая со дна ягодный сок, гремит чашкой, крутит её по полу, а медвежонок над своей посудиной лишь аппетитно урчит. У медвежонка чашка не вертелась и не стучала никогда: он всё вкусное ел полулёжа, крепко обняв чашку лапами.

Устинья подумала: «Вон он какой аккуратный стал у нас Минька-то… Вон он какой молодец!» — и тут уснула.

А ближе к полуночи её разбудил непонятный, в потёмках даже страшноватый звук. Под кроватью как будто кто жаловался, да так жаловался, что, наверное, слышала вся деревня.

Устинья испуганно села, включила свет, заглянула под кровать. Там, горестно обхватив морду лапами, сидел, раскачивался медвежонок, плакал: «Уюй, уюй, уюй!»

Кружечка сочувственно подвывала, глядела на Миньку, а меж ними была пустая чашка, которую они под кровать закатили. И медвежонок всё к чашке принюхивался, опять заводил своё «Уюй!»

— Что, Минюшка? Ягодок ещё захотел? Сейчас, сейчас…

И неуклюжая Устинья, сама одышливо охая, вытянула чашку из-под кровати, сбродила на кухню, натрясла из бидона ягод, поставила Миньке под лавку на законное место.