Сначала я подумал, что это мне показалось. Но когда притаился и снова послушал, то там протопало опять и опять.
Чудно так протопало: топы-топы-топ! — и остановилось. Затем вновь: топы-топы-топ — и остановилось. Но встало теперь над моей головой на мосту, замерло там так, как будто учуяло меня, и от одной этой мысли я обмер.
Да что там обмер! У меня волосы на макушке поднялись, и я мигом позабыл всё то, что было со мной, когда я мчался из деревни, потому что тот страх был совсем и не страх по сравнению с этим.
Тот страх был — вообще. Неведомо от чего. А тут — вот оно, рядышком остановилось, и слышно, как шевелится, слышно, как дышит.
Причём дышит тоже подозрительно. Я замру, ни вдоха, ни выдоха не делаю — и оно замрёт. Я не стерплю, рот закрою ладошкой, дух переведу — и оно переведёт. Да ещё и зашевелится опять, переступит надо мной по брёвнам, осыплет меня мусоринками, придвинется ближе к перилам.
И чувствую, вот-вот оно спрыгнет вниз, вот-вот ко мне под мост заглянет; и тут бы я заорал благим матом и кинулся бы искать спасения хоть прямо в тёмном бочаге, да оно оттуда, сверху, вдруг спрашивает негромким голосом:
— Лё-онька, а Лёнька… Это ты под мостом-то, что ль?
Я так на пятки и сел и ещё тише говорю:
— Я-а… А ты кто?
— Шу-урик… — отвечает мне боязливый шепоток. И, веря и не веря, я выбираюсь медленно из укрытия, гляжу вверх, а там под высокою луной у тёмных перил в коротенькой своей рубашонке, в узеньких порточках, весь такой взъерошенный, весь такой перепуганный, что даже и смотреть жалко, стоит в самом деле Шурик.
И вот тут я окончательно ослаб.
Я как на корточках сидел, так и опустился совсем на траву и ни единого словечка теперь вымолвить не могу.
Зато Шурик шепчет:
— Я ведь к тебе, Лёнь, на выручку прибежал… Мы там ждали тебя, пождали, а тебя всё нет, вот я и примчался…
Он шепчет, а сам оглядывается на чёрные ёлки, оглядывается на белые полосы встающего над бочагом тумана, и мне видно, что от страха своего он всё ещё не опомнился; и мне слышно, он там на мосту этак прерывисто воздух в себя наберёт да при этом ещё и всхлипнет, наберёт и всхлипнет…
А я и сам зареветь теперь готов. Но уже не от ушедшего испуга, а от ласковой нежности к Шурику, которая вдруг охватила меня всего. И мне даже как-то неловко, как-то немножко совестно и непривычно от этого, и я лишь опять невнятно бормочу, шарю по траве одной рукой вокруг себя:
— Подожди, Шурик, подожди… Я счас!
Я ищу светлячков, но их уже нет. Они куда-то попрятались. И горит лишь тот, что у меня в горсти, — даже странно, как я его не выронил.
И тогда я с ним полез по крутому склону, по росе, прямо к Шурику. А когда подошёл, то сказал:
— Подставляй, Шурик-мурик, ладошку… Подставляй, подставляй, не бойся… Завтра прибежим сюда вместе, найдём светлячков для Оли, найдём для Кланюшки, а этот светлячок — твой.
Беглец
Раскидистая, очень высокая, вся усыпанная черно-глянцевыми блёстками ягод — эта черёмуха стояла за нашими окошками у самой дороги, и кто бы когда бы тут не проходил, не проезжал, обязательно задирал голову и радостно ахал:
— Вот так сад-виноград!
А Ваня Звонарёв, колхозный тракторист, так тот даже пробовал под черёмухой останавливаться и, ловко вскочив чуть ли не на самый верх трактора, старался тяжёлые кисти ухватить. Но ухватить не получалось. И Ваня махал с весёлою досадой: «Эх-х! Хороша Маша, да не наша!» — и, опять заставив мотор взреветь на всю улицу, катил себе дальше.
Нацеливались, конечно, на эту черёмуху и мои дружки, деревенские мальчишки. Только и у них не выходило ничего. Когда-то кто-то нижние сучья на черёмухе обрубил, и теперь до первой более или менее удобной развилины не было никакой возможности ни докарабкаться, ни допрыгнуть.
Ребята пытались друг дружку подсаживать, но всё равно, лишь пообдирав напрасно ладошки, в конце концов отступались и убегали к другим, более доступным черёмухам за прохладный овраг, за деревню.
А я вот путь на эту черёмуху всё-таки нашёл.
И нашёл не просто так, а с горя. А если объяснить всё точней, так из-за того, что однажды получилось между мною и моей тётушкой Астей, у которой я жил-гостил в то лето.
Тётушка моя работала в колхозе, была совсем ещё молодая и шибко горячая характером. Как, бывало, чуть что, так — сама лёгкая и маленькая, будто подросток, — брови свои тёмные наморщит, серыми глазами блеснёт, руками всплеснёт и — зашумит! Так зашумит, что только на улице от неё и спасение, а всё равно и там услышишь, как она обещает задать тебе хорошего дёру.
Но до настоящего дёру дело не доходило никогда, а к шуму я привык скоро. И, честно говоря, все тётушкины попытки приструнить меня не ставил ни в грош. Я даже самые строжайшие запреты стал нарушать, и вот из-за одного такого нарушения всё и случилось.
Возвышались у нас на крыльце деревянные перила. Решётка перил была сделана из гладко обструганных, круглых столбиков. Сразу за ними, обочь крыльца, зеленели грядки палисадника. Забегать в палисадник полагалось, разумеется, через калитку, до которой и ходу-то было всего ничего, но я приспособился попадать туда ещё быстрей, а главное, интересней.
Я проскакивал в палисадник прямо с крыльца, прямо сквозь перила. Перемахивать их сверху я не отваживался, боялся, что ветхий поручень затрещит и обрушится, а вот меж столбиков проныривал прекрасно. Сначала просуну голову, потом весь, как ящерка, извернусь, на руках подтянусь, и, глядишь, я уже на тёплом краю мягкой грядки, и зелено-пушистые, пряно пахнущие зонтики укропа ласково щекочут моё лицо.
Мало-помалу вытоптал я в укропной чаще по-за крыльцом порядочную пролысину, наследил и на грядке с огурцами, и зоркая тётушка всё это увидела. Ну, а раз увидела, то и опять получился шум. А за шумом последовал наикрутейший наказ ходить в палисадник только там, где люди ходят, а не там, где лазает лишь блудень и озорник — соседский козлёнок Яшка.
— А ты разве Яшка? — возмущалась тётушка, и я, конечно, отвечал, что нет, хотя втайне думал, что побывать Яшкой мне было бы тоже куда как любопытно.
В общем, опять я тётушкиным шумным словам не придал никакого значения, и вот в один прекрасный вечер она приходит с работы, с колхозного поля, начинает собирать ужин и говорит:
— Сбегай-ка, Лёнька, в палисадник за луком, за перышками.
И я, конечно, помчался, и ясно, что, как только выбежал на крыльцо, так сразу кинулся к своей привычной прямушке.
Голову сквозь перила просунул, боком извернулся, стал проталкиваться плечом вперёд, но вдруг чувствую, что просвет между столбиками сделался отчего-то тесен, и я никак на другую сторону перил протиснуться не могу.
«Не в ту дырку, что ли, второпях попал? — подумал я. — Тогда переменюсь…»
И я попятился, стал вытаскивать голову, да тут обнаружил, что голова моя обратно не пролезает.
Туда вот проскочила, а назад — нет. И стою я теперь действительно как козлик, на четвереньках и ни туда мне, ни сюда.
А тётушка Астя из избы, из-за распахнутого окошка поторапливает:
— Ну где ты там, с луком-то? Скоро ли?
— Сейча-ас… — пыхчу я, тужусь, отвечаю совсем козлиным жалобным голосом, но из плена вырваться не могу. Если голову поверну боком и потяну меж столбиков, то мешает подбородок и затылок, если прямо — то мешают уши.
Тётушке ждать надоело; слышу, она ко мне на крыльцо поспешает сама.
И вот появляется на пороге, всплёскивает руками и, нет чтобы пожалеть да маленько помочь, — снимает свой фартук, складывает его повдоль, а потом ещё раз повдоль, и начинает меня этим фартуком пониже спины, пониже задранной рубашонки охаживать:
— Что я тебе говорила? Что я тебе говорила? В калитку ходи! В калитку ходи!
От шлёпанья фартуком было не очень-то больно, да зато стыдно и обидно, и я, не жалея ушей своих, рванулся со всей теперь силой. И круглые столбики в пазах повернулись, меня отпустили, и я кубарем скатился с крыльца.