— Ой, бабушка! — засмеялась Любаша. — Какие песенки ты знаешь, я и не думала.
— Мало ли чего ты не думала. Ты думала, бабушка-то всегда старая была… Вот погоди, придут с поля комбайнеры, так здесь и не то будет. Комбайнеры — страсть весёлые! Я для них сальца домашнего привезла. Сальце порежем, на сковородке растопим, а как наши мужички явятся, так мы им сразу на стол горячую картошку да эту сковородку со шкварками и выставим.
— А шкварки будут шипеть, — подхватила Любаша, — а комбайнеры будут горячую картошку макать и всё приговаривать: «Аи да вкуснота! Аи да Лизавета Марковна! Аи да Любовь Николаевна!»
— Хвастё-она… — засмеялась бабушка. — Давай-ка бери ведро, чистой воды принесём. Чистая вода кончилась.
Бабушка подняла кастрюлю с картошкой, понесла сливать, а Любаша подхватила пустое ведро и, бренча на всю лужайку, припустила к колодцу, не дожидаясь бабушки.
Обросший лопухами сруб был невысокий, с откидной западнёй. На столбах над ним навис толстый деревянный ворот с цепью, с железной рукояткой. Любаша встала на цыпочки, заглянула в колодец. Там было холодно, пахло грибами и плесенью, а в далёкой воде шевельнулся кто-то тёмный с рожками.
Любаша отпрянула, но тут же и поняла, что это она сама там в колодце отразилась, а кривые рожки — её собственные косички.
— Ау! — крикнула громко Любаша в колодец, и оттуда ответило эхо густым-прегустым, словно у Ивана Романыча, басом:
«Бу-у…»
— Эге-гей! — снова крикнула Любаша, и снизу отозвалось ещё басовитее:
«Эбе-бей-бей-бей!»
— Ты что делаешь! Упадёшь! — зашумела издали бабушка, и Любаша заторопилась, потянула к себе цепь, стала втискивать дужку ведра под стальную пластину защёлки.
Пластина больно прихватила палец, и Любаша вскрикнула:
— Ой!
Она отдёрнула руку, а ведро, не успев зацепиться, полетело вниз.
Цепь тоже полетела со звоном вниз. И толстый ворот закрутился, рукоять ворота завертелась, и вот внизу, в колодце ухнула вода, и… всё стихло.
Бабушка — откуда только прыть взялась — подскочила к вороту, крутнула рукоять обратно.
Скрипучий ворот повернулся легко, цепь стала наматываться легко, потому что там, внизу, на цепи никакой тяжести теперь не было.
— Господи! — так и села бабушка на край колодца. — Господи! Любка! Ты же ведро утопила…
— Как? — сказала Любаша, и по спине у неё побежали, побежали холодные мурашки.
— Как так? — повторила она, косички её поднялись торчком, а у бабушки побелели губы.
— Чем теперь воду-то доставать, а?
— Может, другим ведром? — прошептала Любаша. — Я сбегаю…
— Так нет второго… Нет! Одно было. Единственное.
И бабушка сорвалась с места, обежала вокруг колодца, заглянула в него, взялась за сердце и опять села.
— Что буде-ет! Что будет! Вот тебе и допелись, дохвастались… Скоро мужики придут, а вода где? А еда где?
— Кастру-улей достанем… — растерянно прогудела Любаша совсем таким же голосом, как тот голос, что недавно гудел в колодце: — Там на кухне кастру-уля есть.
— «Кастру-уля»! — сердито передразнила бабушка. — Наказанье ты моё, вот кто! Неси, попробуем.
К колодцу бабушка Любашу больше не допустила. Охая и всё повторяя: «Господи, господи…», она сама продела сквозь обе кастрюльные ручки цепь, опустила кастрюлю в колодец. Наверх кастрюля вернулась с водой, но не полная. Неудобные ручки скользили по цепи, кастрюля съезжала набок, и воды в ней оказалось на донце.
— Вот так! — сказала бабушка. — Теперь будем таскать в час по чайной ложке. А время-то всё идёт, а мужики вот-вот явятся… Бери, нескладёна, неси, выливай в картошку. У меня ноженьки отнялись…
И Любаша всхлипнула, обняла мокрую, всю в печной копоти кастрюлю, понесла вверх по тропинке на кухню.
Сходить туда и обратно пришлось не единожды. Сарафан и фартук промокли, испачкались. Бабушка тоже вся уплескалась, отвязывая и привязывая несподручную кастрюлю, но вот наконец Любаша сказала робким голосом:
— Уже всё… В картошку хватит. Это в последний раз.
— В последний! — сердито переговорила бабушка. — Ещё намаемся, наревёмся до последнего-то… Мужики умыться спросят, да ещё обед и ужин надо варить.
Она забрала кастрюлю сама, пошла на кухню через лужайку. Любаша поплелась рядом. Бабушка с громким стуком, всё ещё сердясь, поставила кастрюлю на стол.
— Что теперь Ивану-то Романычу скажем? Он ведь не похвалит, нет.
А Любаша и сама знала, что не похвалит. За что ему теперь Любашу хвалить? Не за что.
Она села на скамейку, вздохнула, но бабушка сказала:
— Вздыхать нечего, за дело берись. Аханьем да воздыханием беды не исправить.
И Любаша принялась за дело, да только теперь у неё всё валилось из рук. Стала доставать из корзины соль — чуть не опрокинула банку. Стала вынимать спички из коробка — спички рассыпала.
— Сама управлюсь. Ладно… — махнула рукой на Любашу бабушка и сама растопила печку, сама поставила картошку на огонь, сама принялась резать на сковородку розовое, крепкое сало. А Любаша прислушивалась к гулу комбайнов, думала об одном: придёт Иван Романыч, про всё узнает и сразу скажет: «Ну, ясно, никакая ты не Любовь Николаевна, а как была чижом, так чижиком и осталась. У тебя только и уменья, что государственные вёдра в колодце топить!» Он прямо так и скажет — «государственные!» — как сказал про буханки Петеньке. И наверняка так же вот потом нахмурится и замолчит, и куда ей, Любаше, тогда деваться? Хоть пешком уходи обратно в посёлок… Но в посёлке, наверное, всем известно, что Любаша уехала с бабушкой кормить комбайнеров. И, конечно, кто-нибудь спросит: «Ну как? Накормила? Съездила?», и это будет совсем уж стыдобушка.
Она поглядела в ту сторону, куда убегала дорога. Там, за жарким полем, стоял хмурый лес. За лесом подымались холмы, на одном, на самом далёком, чуть виднелись крошечные домики посёлка, и от этого Любаше стало ещё тоскливей.
А шум комбайнов нарастал. Они подходили к самой околице. Хорошо было слышно, как гремят перегретые на солнце моторы, и вдруг они смолкли, настала тишина, и бабушка сказала:
— Всё! Сейчас придут комбайнеры.
Сердце у Любаши оборвалось, Любаша кинулась бежать.
— Куда ты? — закричала бабушка, да Любаша даже не оглянулась.
Она мчалась изо всех сил. Длинный фартук распустился, мешал ей, она приступила его, чуть не упала, но лишь взмахнула руками и помчалась дальше.
Она бежала всё шибче к комбайнам, перелезла старую изгородь, а навстречу ей уже шагал Иван Романыч, за ним — комбайнеры, и даже Петенька-шофёр был тут.
Все пятеро улыбались Любаше ещё издали, но она подхватила фартук, зажмурилась, остановилась и, почти задыхаясь, крикнула:
— Я ведро утопила! Государственное! На кухне воды нет.
Иван Романыч улыбаться перестал. Комбайнеры улыбаться тоже перестали. А кудрявый Петенька испуганно спросил:
— Чё? И шамовки никакой нету?
Любаша хотела сказать, что «шамовка» есть, но только стояла да комкала в руках фартук, да моргала мокрыми ресницами.
Иван Романыч оглянулся на комбайнеров, пожал плечами:
— Ничего не понимаю…
Комбайнеры тоже пожали плечами. Они все растерянной Любаше показались одинаковыми. Все — в кирзовых сапожищах, в пыльных брюках, в мокрых от пота майках. Плечи, руки обожжены солнцем. Только головы у них у каждого были накрыты по-разному. На одном татарская тюбетейка, на другом соломенная шляпа, на третьем ситцевая шапочка с целлофановым козырьком.
Они переглянулись, а Иван Романыч легонько повернул Любашу за плечо, подтолкнул обратно к изгороди.
— Ясно-понятно, что ничего не понятно. Кухня-то вовсю дымит, работает. Пошли, разберёмся на месте.
Бригадир шагнул через изгородь. Любаша перелезла за ним, побежала следом. Фартук всё время спадал, она его подхватывала, и Иван Романыч шагал быстро, и комбайнеры шагали тоже очень быстро.
Из-под ног у них вылетали с сухим треском кузнечики. Комбайнеры шли прямо к рябинам, к бабушкиной кухне. А бабушка их увидела и, морщась от печного жара, засуетилась, подхватила тряпкой сковороду, понесла к столу.