— Давайте я помогу вам с ужином.

Келлз, стоя на коленях посреди вороха вынутого в спешке походного снаряжения, снова оглядел ее — полные загорелые руки, порозовевшее от холодной воды лицо.

— А вы прехорошенькая девочка, — открыто любуясь ею, без всякой задней мысли сказал он.

Даже будь он самим дьяволом во плоти, комплимент все равно был бы данью искреннего восхищения молодости и красоте.

— Мне это очень приятно, только, пожалуйста, не говорите больше таких вещей, — просто ответила Джоун.

Проворно и умело стала она разбирать тюк, в котором из-за неопытности вьючной лошади все было перемешано. Покончив с этим, пока Келлз разводил костер, она замесила тесто. Келлз уступил, однако скорее под влиянием ее ловкости, чем из желания принять ее помощь. Говорил он мало, лишь часто на нее поглядывал. Временами он задумывался. Ситуация явно была ему внове. Джоун то легко читала его мысли, то вовсе его не понимала, однако без труда угадывала, что он думал о том, как она хороша, когда с перепачканными мукой руками стоит на коленях над сковородой; о том, что присутствие девушки неузнаваемо изменяет любую обстановку, о том, как странно, что Джоун не лежит, рыдая, под деревом неопрятной грудой тряпья и не умоляет отпустить ее домой; о том, что, напротив, она мужественно переносит свою беду и даже сумела, благодаря отличной выучке и выдержке, изменить дело к лучшему.

Вскоре они уселись друг против друга на парусину и стали ужинать. Это был самый необыкновенный ужин в ее жизни; все происходило, как в страшном сне, когда спишь, но знаешь, что это только сон, что скоро проснешься и все страхи исчезнут. Время шло, и в Келлзе что-то неуловимо, менялось, лицо из любезного стало жестким. Он совсем замолчал и обращался к ней, лишь передавая ей хлеб, мясо или кофе. После ужина он не дал ей вымыть сковороды и миски — все сделал сам.

Джоун пересела на каменную скамью под деревом, вблизи костра. На каньон опустились багровые сумерки. Высоко над лагерем на одинокой вершине гасли последние отсветы заката. Ни дуновения ветра, ни звука, ни малейшего движения. Джоун вдруг вспомнила Джима. Где-то он теперь? Как часто они, бывало, вместе сумерничали в такие вот вечера. В душе у нее закипела глубокая обида: она отлично понимала, что виновата во всем сама, однако винила одного Джима. Потом мысли ее обратились к дяде, к дому; вспомнилась старенькая добрая тетя, которая всегда так о ней беспокоилась. А беспокоиться было о чем. Джоун больше жалела их, чем себя саму. И на миг она совсем было пала духом. Ее захлестнула тоска одиночества, страх, ощущение полной беспомощности. Уронив голову на колени, она закрыла лицо руками, совсем забыв о Келлзе и той роли, которую должна играть. Однако не надолго: ее тут же коснулась его грубая рука.

— Эй! Вы что, плачете? — жестко спросил он.

— А вы думали, заливаюсь смехом, — тотчас ответила Джоун, поднимая полные слез глаза.

— Перестаньте.

— Я… ничего не могу… с собой поделать… Мне надо немного поплакать. Я думала о доме… о тех, кто стали мне отцом и матерью… еще когда я была совсем маленькой… Я не о себе плачу… Мне их жалко… Они меня очень любили…

— Слезами делу не поможешь.

Джоун встала. От искренне горюющей девушки не осталось и следа. Она снова была женщиной, ведущей хорошо продуманную хитрую игру.

— А вы кого-нибудь любили? У вас была сестра?.. Такая вот, вроде меня? — спросила вдруг она, подавшись вперед.

Келлз неслышно скрылся в темноте.

Джоун осталась одна. Она не знала, как истолковать поведение Келлза — его задумчивость, раздражение, этот последний поступок, однако еще надеялась, что он все-таки не окончательно закоренелый преступник. Лишь бы скрыть, какой он внушает ужас, отвращение, скрыть, что она его раскусила, что прекрасно понимает его намерения. Она подкинула ветвей, чтобы костер горел ярче, благо топлива вокруг было в достатке. Ее пугала темнота, пугала надвигающаяся ночь. К тому же заметно похолодало. Перенеся к костру седло и одеяло, она соорудила себе удобное сиденье и стала ждать Келлза и дальнейшего развития событий. И вдруг ее поразила мысль, что она понемногу, неизвестно почему, перестает его бояться, хотя с каждой минутой бояться его надо все больше. Тут в траве послышались шаги, и из темноты вынырнул Келлз с вязанкой хвороста на плече.

— Ну как, успокоились? — спросил он, взглянув на Джоун.

— Да, — ответила та.

Келлз нагнулся к костру за горячим угольком, раскурил трубку и сел немного поодаль от костра. Пламя ярко освещало его лицо, и теперь в нем не было ничего устрашающего. Он спросил Джоун, где она родилась, а потом принялся расспрашивать обо всем на свете, и Джоун догадалась, что его интересуют не столько ее ответы, сколько само ее присутствие, звук ее голоса, ее личность. Из рассказов дяди она знала, как одиночество мучает людей, обреченных жить в глуши — золотоискателей, преступников или просто заблудившихся в горах, — какая тоска одолевает их по ночам у безмолвного костра, как они слышат голоса близких, видят в тлеющих углях милые лица. И Келлз, верно, не исключение, он ведь тоже человек. И она охотно рассказывала ему о себе, рассказывала, как никогда в жизни — живо, остроумно, с воодушевлением, — о своем полном событий отрочестве и юности, о горестях и радостях, о своих мечтах, пока не дошла до жизни в поселке Хоудли.

— В Хоудли у вас, верно, остались ухажеры? — спросил он, помолчав.

— Да.

— И много?

— Весь поселок, — со смехом ответила она. — Только лучше говорить «поклонники».

— Значит, не кто-то один?

— Да нет, пожалуй.

— А как бы вам понравилось, если бы пришлось остаться здесь навсегда?

— Очень бы не понравилось, — ответила Джоун. — Но все было бы ничего, — и глушь, и такие вот стоянки, — если бы мои домашние знали, что я жива, здорова и мне ничто не угрожает. Я люблю уединенные сказочные места. Всегда мечтала побывать вот в таком уголке, как этот. Далеком-далеком, отгороженном от всего света стенами и темнотой. Таком тихом, красивом. Я люблю звезды. Они со мной говорят. А ветер в елях! Слушать, как он шумит — тихо-тихо… так печально… Он шепчет, что завтра мне здесь понравится еще больше… если только меня ничто не будет тревожить. Я ведь еще как ребенок. Мне нравится самой все обследовать, лазить по деревьям, охотиться за крольчатами и птенцами, когда они совсем маленькие, только-только появились на свет, такие пушистые, нежные; им бывает так страшно, они пищат, зовут мать. Только я никогда никого не трогаю. Я просто не могу сделать кому-нибудь больно. Я даже лошадь не могу ударить или сильно пришпорить. Я так ненавижу боль!

— Вы странная девушка. Вам не место тут, на границе.

— Я такая же, как все. Просто вы не знаете девушек.

— Одну-то я знал. И очень хорошо. Она накинула мне ка шею веревку, — отозвался он глухо.

— Как так — веревку?

— Настоящую веревку, веревку калача. С петлей. Только я обманул ее надежды.

— А что это была за девушка? Хорошая?

— Дрянь. Испорченная до мозга костей. Как раз мне под стать! — воскликнул Келлз с глухой злостью.

Джоун вздрогнула. Он снова стал чернее тучи. На него было страшно смотреть, однако Джоун понимала, что молчать нельзя, надо говорить, говорить, не переставая.

— Под стать вам? А почему вы считаете себя испорченным? По-моему, вы просто вспыльчивы, может быть, слишком раздражительны. Расскажите мне о себе.

Ее слова задели что-то упрятанное далеко в глубине его души. Он перестал курить, трубка выпала из руки. Казалось, в неярком свете костра он видит лица и образы из своего прошлого.

— Рассказать о себе? Почему бы и нет? — переспросил он странно изменившимся голосом. — Почему бы не сделать то, чего нельзя было делать многие годы — открыть собственный рот? Какое это имеет значение — рассказать все девушке, которая никогда не сможет ничего выболтать… Забыл ли я прошлое?.. Господи!.. Нет! Я ничего не забыл! Ладно, слушайте. Чтобы вы знали, насколько я испорчен… Зовут меня вовсе не Келлз. Я родился и жил на Востоке. Учился. А потом сбежал. Я был молод, необуздан, тщеславен. Мне пришлось воровать. Потом я бежал на Запад. В пятьдесят первом попал в Калифорнию, начал искать золото. Был старателем, рудокопом… Потом стал играть, грабить… и превратился в разбойника с большой дороги. Во мне, как и во всех людях, таились пороки, и тут, за эти буйные годы, они выплыли на поверхность. Это было неизбежно: пороки, золото, кровь — это все одно и то же, Я совершил столько преступлений, что больше нигде не мог найти пристанища, даже в самых гнусных вертепах. Меня преследовали, за мной охотились, в меня стреляли, чуть не повесили. Я умирал с голоду! И вот я — Келлз! Главарь того сброда, который вы назвали «пограничным легионом». Нет такого тяжкого преступления, которого бы я не совершил… Кроме одного — самого тяжкого — и сегодня мысль о нем не дает мне покоя… Мои руки жаждут…