— К столу, гости дорогие! К столу! Просим…

Полуобняв Мишу за плечи, я ввел его в столовую. Косой луч солнца из окна ломался в стекле графинов, разбивался на брызги на ребрах фужеров.

Вдруг я почувствовал, как окаменели под моей рукой плечи Миши. И словно выпрыгнуло на меня лицо Севы — брови на известковом лбу, остекленевшие, широко расставленные глаза. Двиганье стульев, шарканье ног, будничные реплики…

Я снял руку с Мишиных плеч, шагнул вперед. Оборвался нутряной хохоток Толи Зыбкова, все замерли, и только звенел на столе кем-то задетый фужер.

Судорогу стиснутого рта Миши не укрывает даже борода, а взгляд темный, плавающий, уходящий от стеклянно выкатившихся глаз Севы.

— Он?.. — выдохнул я Мише.

Миша молчал, убегал взглядом от меня.

— Это он, Миша?!

— Георгий Петрович… — с сипотцой, через силу. — Извините, мне лучше уйти…

— Нет, зачем же… — Голос Севы был неестественно высок, тонок, вот-вот сорвется. — Зачем же… Уйду лучше я. И, собственно, зачем я вам на вашем вечере?

Однако не двинулся, ожидая, что ему возразят. И не ошибся. Ирина повела туго сведенными бровями в мою сторону.

— Что случилось? Я не ответил ей, бросил Севе:

— Да, тебе лучше уйти.

Сева встряхнулся, деланно повеселел, двинулся к двери легким, с прискоком шагом. На пути его стоял Миша — глядел мимо Севы, не шевелился.

Сева запнулся и остановился перед ним. С минуту стояли друг перед другом подобранный, чуть сутулящийся, глядящий мертвым, касательным взглядом Миша и бледный, с вежливой виноватой улыбочкой Сева.

— Вы же должны понять, мне приходилось выбирать: быть благородным, но изувеченным или неблагородным, да целым, — произнес Сева уже не срывающимся, просто тихим, с искренней вкрадчивостью голосом.

Миша не ответил, не пошевелился.

Острый, словно заточенный профиль Ирины Сушко, рысья прозелень в прищуре Толи Зыбкова и обморочно бескровное, с разлившимися зрачками лицо матери.

Сева поспешно скользнул мимо Миши. Я увидел легкий перепляс его спины:

«Ты ушла, и твои плечики…»

9

Я помог Кате собрать со стола. Невеселым же получился наш обед, гости не засиделись… И балалайка Толи Зыбкова простояла в углу у дверей на моих ботинках, никто о ней и не вспомнил.

Мы сели друг против друга в кухне и стали ждать — его, выгнанного сына, которого стыдились. Он мог и не прийти в эту ночь — обидеться, испугаться предстоящего разговора, решиться на разрыв. Но это была бы уж слишком большая жестокость к нам.

Катя перебирала на коленях вязанье, а я глядел в глухое ночное окно.

Почему-то вспомнилась рабочая цепочка за ним, цепочка людей перекидывающих кирпичи — слева направо, слева направо… Стена, отделяющая наш двор от торговой базы, на днях была закончена.

— Георгий… — произнесла Катя.

И я вздрогнул.

— Мне очень бы не хотелось добавлять, Георгий… Но письмо… То самое, что ты принес…

Должно быть, мой взгляд был совсем затравленным, так как Катя стала виновато оправдываться:

— Не сейчас, так завтра ты все равно же узнаешь. Такое не спрячешь, Георгий…

— Говори, все вытерплю, — сказал я. — В полный сосуд долить нельзя.

— Письмо от той женщины, Георгий…

— Из Сибири?

— У нее — сын. От него. Сыну уже почти год.

— Почему же она сообщила нам только сейчас?

— Ждала, что Сева сам подаст голос. Ну а он, похоже, прятался от нее.

Потому и к нам не сразу приехал, что здесь отыскать его легче всего…

Выждал, убедился, что нас она не тревожит, решил — пронесло.

Я долго молчал, а Катя продолжала перебирать вязанье на коленях, выжидающе косилась на меня.

— Когда-то ты его спросила: «Кто тебя так напугал, сын?..»

И Катя вздрогнула.

— Ты считаешь…

— Да. Катя, считаю — страх стал его натурой.

— А от страха и бессовестность?..

— Ты только что слышала, Катя: «Быть благородным, но изувеченным или неблагородным, да целым!» Его кредо. Страшится всего — даже собственного сына.

— Тогда снова тот же вопрос, Георгий: кто?.. Кто его так напугал?

Неужели мы?

— Боюсь, что так, Катя.

Это было жестоко, но нельзя же без конца спасаться недомолвками.

— Чем же мы его напугали, Георгий?

— Наверное, тем, что слишком старательно оберегали его от житейских сквозняков.

Катя задумалась.

Он вернулся в самую глухую пору ночи — щелкнул замок, чмокнула дверь.

Катя вздрогнула, вскинула голову, вспыхнула — деревянное выражение сменилось суровым.

Вялый, не прикрытый своей защитной улыбочкой, не снимая кожаной куртки, Сева опустился на стул, бескостно ссутулился.

Мать не выдержала тягостного молчания:

— Сева, я боялась, что ты не придешь.

Он дернул головой, как заеденная слепнями лошадь.

— Я пришел… Чтобы услышать, как вы скажете: ты подлец. Сева! А мне это известно… Да! И лучше вас. Я не люблю себя, а временами просто ненавижу. Как сейчас! И до того, как выгнали, ненавидел себя. С той минуты, когда папин каратист, как его… Миша, раскидывал шестерят. Сижу жабой на дорожке, а он за меня управляется. Если б вы видели, как красиво! Эти здоровенные лбы кидаются на него, а он даже и не размахивается, касается и дубина падает. Почему я его продал?.. Да потому что я подонок, мама и папа, ловчу да выгадываю, а потом мучаюсь, ненавижу себя… Вот пришел к вам, знаю, что вы простите. Оклемаюсь, повыветрится — и сам прощу себя…

О-о, до чего все гадко!..

— Ты ошибаешься, — сурово произнесла мать. — На этот раз я не прощу.

Ни тебя, ни себя!

— Сева поднял голову, вгляделся ей в глаза, холодные, недружелюбные, стылые, вяло удивился:

— А себя-то тебе за что… не прощать?

— Испортила тебя я!

— Н-ну, мама… Виновата ли ты, что я такой уродился… бракованный?

— Ты несносно капризничал в детстве, а я любила. Малодушно отступал я любила. Грубил мне, уродовал себя кофтой с бубенчиками, тешил себя тупым самомнением — любила! Да, любила со всей материнской силой и портила тебя с безжалостностью врага!

— Разве ты должна была меня ненавидеть, мама?

— Не тебя, Сева! — с прежней резкостью, с прежним вызовом и с прежним осуждающе-вдохновенным лицом. — Не тебя, нет, а другое в тебе — да, должна была, да, ненавидеть! С той же силой, с какой любила. Как поздно мне открылось, что любовь без ненависти столь же опасна, как и оголтелая ненависть без любви.

Я крякнул, а Сева сник.

— Мне надо куда-то уехать… — выдавил он.

— Меня мало заботит, Сева, уедешь ты или останешься. Меня заботит другое — твои долги!

— Какие долги, мама?

— Уж не собираешься ли ты и сейчас мне повторить: «Никому ничего не должен»? Должен мне и отцу за все наши муки и разочарования. Должен таким, как Миша Копылов, которых ты продавал. Ты успел задолжать своему сыну, хотя тот недавно появился на свет…

— Сыну?.. А я и не знал…

— Врешь! Ты прятался от него!

— От нее мама! Она почти на десять лет старше меня.

— От нее, от людей, от собственной совести! Спрятаться? Куда? В какую щель ты забьешься?

И Сева надолго замолчал, уныло горбился, наконец устало ответил:

— Куда?.. Не знаю. Я сам себе не нужен, мама. А другим уж и подавно.

— Негодяй! Никому не нужен!.. Да зачем же мы столько лет колотимся над тобой?

Снова долгое молчание. Сева беспомощно взглянул на мать.

— Мама, ты веришь?.. Еще веришь, что выкарабкаюсь из бракованных?…

Что могу?..

— Верю, сын. Любая мать неизлечима в этом.

— Мама, а что, если я снова… снова подведу?

И Катя взорвалась:

— Тогда ухватись крепче за мою юбку! Пока смогу, пока ноги носят, поведу тебя по жизни. Что делать, когда родила ненормального! Что делать?!

— Все это время я молчал, мать расправлялась в одиночку.

Через два дня Сева уехал в Среднюю Азию: «В городе Навои живет приятель, говорит — у них легко устроиться мастером по электрооборудованию». Слабый человек, хочет сбежать сам от себя и верит, что это возможно.