Новые тучи насекомых забились в окно, покрывая стекло толстым шевелящимся налетом.
— Придется тебе с этим смириться, ведьма, — протянул юноша, неспешно обходя круг, внутри которого сидела лекарка. — Ничего ты уже не сделаешь. Не помогут тебе ни символы, нарисованные мелом, ни дилетантский перевод известной книги. Поздно.
— Поздно не бывает никогда, — спокойно сказала лекарка. — Смотри, Дескат.
Подняв руку, показала янтарный амулет, свисающий с цепочки, плотно намотанной на левое запястье.
Глаза черного юноши сузились.
— Хлам, — констатировал он. — Почему бы тебе не отвезти это в город, не продать на блошином рынке? Может, у тебя еще и распятие есть, а? Святая водица? Не смеши меня, ведьма.
— Воздухом и Водой, — тихо проговорила лекарка. — Ивой и Камышом. Дескат! Возвращайся на дно Топи. Возвращайся в Бездну, что изрыгнула тебя. Провались в Болото, в Трясину, в Топь.
— Слова, слова, слова. — Юноша приблизился к кругу, перешагнул черту, остановился, улыбаясь, перед старухой. — Слова, которые утратили силу и смысл уже давно, еще прежде, чем первый поезд прошел по рельсам сквозь нашу Долину. Ничего не осталось от твоей прежней силы, ведьма. Не идешь ты в ногу со временем.
— Это ты переоцениваешь свою силу, Дескат.
— Полагаешь? Сейчас посмотрим. Я тебя не убью, нет. Только сломаю тебе обе руки. В твоем возрасте кости срастаются с трудом. Загипсую тебя по самые плечи, а гипс будет холодный, очень холодный. А когда на тебя нападет горячка, отвезу тебя в дом болезни. Проникну в тебя сквозь иглы капельницы, вбитые в твои заизвесткованные вены. Поговорим тогда о былых временах. Посмотрим образы. Итак, займемся делом. Я спешу. Там, в ольховнике, ждет меня дивное льноволосое создание, певшее ночами мне песни. Не могу допустить, чтоб она ждала, это было бы весьма неучтиво.
— Один шаг, Дескат, — прошипела знахарка, — еще один шаг — и Тысяча Ступеней разверзнутся под тобой.
— Поздно. Она коснулась моей руки. Сегодня ночью возродился Огненный.
— Коснулась твоей руки?
— Да, — улыбнулся юноша. — Коснулась моей руки.
— Так посмотри на свою руку, Дескат.
Он взревел, поднимая руку, потрясая бесформенной окровавленной культей, с которой стекала зеленая жижа, отваливались иссиня-черные дымящиеся ошметки. Длинные тонкие кости, вылезающие из-под разлагающихся тканей, выгибались, таяли, шипели, как резина, брошенная на раскаленные угли. Булькала, шла пузырями кожа на худом предплечье.
— Сам не знаешь, чего коснулся, Дескат, — проговорила знахарка. — Роковая ошибка.
Худой юноша исчез. Голый малыш, покрытый коростой ожогов, заплакал, затопотал босыми ножками, замотал дымящейся головкой, потряс чернеющей культей.
— Прочь, Дескат! В Трясину и Топь!
Малыш заплакал еще пронзительней. На пальчиках неповрежденной ладони выросли когти, огромные, как у коршуна.
— Magna Mater! — вскричала знахарка. — Gladius Domini![126]
Угли на полу и в топке зашипели, точно залитые водой, пыхнули клубами пара, черного дыма.
— Я тебя достану! Я еще тебя достану! — взревел малыш, скрытый дымом. — Слышишь, ведьма?
На мгновение дым развеялся, и она увидела его в истинном обличье, огромного, горбатого, с кривыми рогами, отбрасывавшими тени на деревянный потолок.
— И ее, — прогудел он с явным усилием, едва внятно, — и ее я тоже достану... До... стану...
— Не думаю, чтоб это было возможно, Дескат.
— Достааа... ну, — пробулькал он, обращаясь в едкий тягучий дым, медленно наполнявший избу.
— Нет, — прошептала лекарка, тяжело дыша, хватая ртом воздух. Сердце колотилось, адреналин бился тяжелыми волнами, затмевал зрение. — Нет, Дескат. Ее ты уже не достанешь. Никто уже ее не достанет.
Ночные бабочки, облепившие окно, закружились в бешеном танце, сорвались, улетели в ночь.
— Никто, — бесслезно всхлипнула лекарка. — Никто уже ее не достанет. И никто не удержит.
Моника стояла одна в ольховнике, глядя на кончики пальцев вытянутой руки. И глядя, сказала...
Нет. Не она сказала. Сказало то нечто, что было в ней, внутри. То нечто, что было ею.
— Наконец-то. Наконец-то свободна.
Где-то в глубине бора все забурлило. Обнаженная до пояса девушка сорвала с головы уродливую маску. Кто-то закричал, кто-то упал, покатился в конвульсиях по жухлой листве. Кто-то еще повернулся, помчался прочь, в лес, не разбирая дороги, хрустя валежником, ломая ветви.
— Zernebock! Zernebock!
Полуголая девица завыла — прерывисто, истерически, жутко.
Лекарка все не решалась покинуть круг, хотя явственно ощущала легкую, спокойную пустоту, пульсирующее в воздухе отсутствие зла. Посмотрела на дверь. Я истощилась, подумала она. Чересчур ослабела. Следующее усилие меня убьет. Если... она...
Черный кот опасливо выполз из-под кровати, потянулся, мяукнул — тихо, неуверенно. Потом сел, вылизал лапку, потер ею ухо, отсутствующий, спокойный.
Лекарка вздохнула с облегчением — истинным, долгожданным и окончательным.
То, что шло через темный бор, смеясь и нашептывая, не приближалось к ее холму.
Оно двигалось в противоположном направлении.
Моника протерла глаза, посмотрела на пальцы, позеленевшие от замшелого ствола ольхи, о который молотила кулаками там, в чаще леса. Теперь она стояла в собственном пансионатском домике, посреди ясного пятна лунного света, льющегося в окно. Элька по прозвищу Куропатка, ее соседка, спала у себя на постели, на спине, полуоткрыв рот, легонько похрапывая. Успела уже вернуться в собственную постель.
Моника Шредер улыбнулась, исполненная силы и покоя.
Посмотрела в окно, на искореженную сосну, где в развилке ветвей серебрилась капельками росы паутина.
Легким, небрежным движением протянула руку, поманила пальцем.
Огромный жирный паук-крестовик тотчас выскочил из скрученного листка в углу паутины, молнией соскользнул по нити вниз. Спустя мгновение прополз по подоконнику, по занавеске, по полу. У Моникиных ног остановился, замер, поднял в ожидании две передние ножки.
Все так же улыбаясь, Моника указала на открытый рот Эльки по прозвищу Куропатка. Не дожидаясь, вышла из домика. Для этого ей не понадобилось открывать дверь.
Паук, послушный приказу, быстро пополз в сторону кровати.
Он открыл глаза, задыхаясь, охваченный ужасом. Хотел дотянуться рукой до рта — не мог. Хотел поднять голову.
Не мог. Словно его парализовало. Чувствовал пронзительно-сладкий запах цветов, чувствовал прикосновение лепестков, стеблей, шипов, мокрых листочков — везде: на щеках, на шее, на плечах.
Он лежал среди груды цветов.
Моника Шредер подошла ближе и улыбнулась. И увидев ее улыбку, он открыл рот в крике. Крике, который должен был поднять на ноги весь пансионат, все окрестные села и даже пожарную охрану в далеких Лясковицах. Но то, что вырвалось из стиснутого невидимой гарротой горла, было лишь едва слышным отчаянным хрипом.
Моника Шредер подошла еще ближе, встала над ним, шепча, и в этом шепоте пульсировала страсть — безумный, неистовый призыв, неодолимая сила. Он отреагировал, пораженный тем, что способен реагировать. Он слушал ее шепот, теперь уже отчетливый и внятный.
Она раздевалась спокойно, не спеша, не переставая улыбаться. Он смотрел на нее глазами, раскрытыми до боли. И — до боли — был для нее.