Полностью заинтригованный этим докладом, я поймал старшину, возвращающегося с очередного похода, и, зажав его в угол, прямо спросил:
— Григорий Богданович, скажи-ка мне как на духу — ты альтруист?
— Шо-о-о?
Глядя на раздувающегося, словно рыба-шар, собеседника, я быстро добавил:
— Стоп! Не надо так страшно шевелить ушами и краснеть глазом! Альтруист — это вовсе не то, что ты подумал!
А потом, почесав затылок и осмотрев сопящего Гриню еще раз, перефразировал вопрос:
— Ты зачем к немке ходишь? Да еще и бойцов с собой берешь?
Вспомнивший о субординации, старшина осторожно ответил:
— Так вже товарищу ген… отставить. Товарищу полковник добро дал!
— То, что Гусев разрешил, я и сам догадался. У нас здесь воинское подразделение, а не слет юных натуралистов. Без ведома командира никаких движений не делается. Но я тебя спрашиваю, с какого переполоху вы у Ирмы стройку затеяли?
От этого вопроса Нечипоренко засмущался и, только что не шаркнув ножкой, ответил:
— Стосковалися мы с хлопцами по работе. Все война, война… А тут забор поправил и как будто дома побывал… Ребятишки вокруг бегают, смеются… сад как подле моей хаты…
Гриня, говоривший все тише и тише, под конец вообще замолк, а я, слушая его излияния, только и смог что выдавить из себя:
— Офигеть…
Тогда, отпустив собеседника, я потопал к себе в расположение, по пути соображая, что о причинах мог бы догадаться и сам. Ведь очень часто замечал, с какой тоской наши ребята, в основном призванные из деревень, периодически смотрят на невспаханные поля или сгоревшую пшеницу. Мне, урбанизированному жителю, этого не понять.
Зато теперь, увидев старшину с бойцами, идущих к ближнему фольварку, я опять вспомнил этот разговор. И разговор, и ощущения, оставшиеся после таких простых Гришкиных слов. Состояние тогда было… в общем, хреновое…
Вот и сейчас накатило… Блин! Неужели я действительно настолько бесчувственный чурбан, которому все до лампочки? Но ведь не все, точно знаю, что не все! Просто реагирую на окружающее и происходящее немного по-другому, чем остальные люди. Тогда почему Гришка на меня тогда смотрел, как на дите неразумное? Встав с лавочки, я побрел по дороге, идущей вокруг нашей усадьбы, пытаясь впервые за долгое время заняться самокопанием. Почему очень многое проходит мимо меня? Не задевает так, как окружающих? Ведь хоть и воюю вместе с ними, но как будто не по-настоящему. Без того надрыва, что есть в остальных людях.
Может, оттого, что знаю, чем, что и как все закончится. Знаю и то, что будет со мной, если сегодня или завтра убьют. Да и вообще: ощущаю себя персонажем исторического фильма, самые страшные события которого если и цепляют душу, то гораздо меньше, чем этих мужиков. Я ведь все это видел. Еще в детстве видел. И поля, забитые сгоревшими танками, и разрушенные города, и черные остовы печей, оставшихся на месте сожженных хат. Пусть и в хронике, но большую часть эмоций отпереживал еще тогда.
Хотя, с другой стороны, когда мы ездили в первый крупный освобожденный концлагерь, увиденное оказалось таким же шоком, как для остальных. Причем настолько сильным, что после посещения лагеря нажрался до полной отключки, хоть и зарекался этого не делать. Просто опыт опыту рознь. К виду трупов я уже привык, и за нутро зацепились даже не ямы, заваленные похожими на мумии телами, а оставшиеся в живых. Это было по-настоящему страшно…
Еще я всем творцам готов был молиться, чтобы тот лагерь был не детский. Тогда моя группа, во главе с командиром, имела бы реальный шанс поехать крышей. Но и взрослые, которые весят по двадцать килограммов, пахнут неотличимо от лежащих в ямах — и все как один с огромными глазами, недели две не давали толком уснуть.
И ведь угораздило нас сразу попасть не в рабочий, не в пересыльный, а именно в лагерь уничтожения! Подслушанный же разговор армейских медиков, которые осматривали заключенных, добил окончательно. Оказывается, практически никого из освобожденных было уже не спасти. Поздно — крайняя стадия истощения. У них ведь почему глаза такие большие — в последнюю очередь организм вытягивает жир из век, и если это случилось, то все — шансов нет. И эти глаза, в которых стояла беспросветная боль, меня преследовали очень долго…
Так что в некоторых случаях и опыт прошлой жизни не спасал. Именно тогда я понял чувства бойцов, которые перли на пулеметы даже не стреляя, а мечтая вогнать во врага штык или просто вцепиться ему в горло. Такое бывает, когда пуля не приносит удовлетворения, когда хочется рвать тех сук собственными руками. Хорошо еще, что Колычев, который в то время был нашим командиром, поняв состояние подчиненных, почти полмесяца не выпускал нас за передок. Иван Петрович, глядя на наши лица, тогда только крякнул и сказал:
— В дальнейшем подобные выезды запрещаю. Одни раз глянули и хватит! Это для пехоты полезно — боевую ярость повышать, а вы же теперь всех «языков» прямо на месте пластать будете, пока жажду крови не утолите.
Ох, прав был мудрый «полковник»…
Хотя знание того, что увижу, в основном все-таки выручало. Вон, осенью сорок первого, когда мы возвращались с рейда и заметили, как зондеркоманда сгоняет людей в большой овин, я знал, что последует дальше, поэтому быстро увел своих ребят оттуда. Были большие сомнения, что у разведчиков хватит выдержки только наблюдать. Уходя, палец себе изгрыз, но в бой так и не ввязался.
Мужики еще удивлялись, почему мы оттуда бежали, как от облавы, — на рывок. А я рассказал, что там готовилось, только когда добрались до базы. Так мне сначала чуть морду не побили, но потом, остыв, признали, что сделал все правильно: мы бы и людей не спасли, и здесь три дивизии в котле без наших данных оказались бы. Но что характерно — каждый сознался, что даже зная о важности добытой информации, они от неожиданности и шока вполне могли начать стрелять. А я просто был готов к тому, что увижу. И эта готовность почти всегда давала мне выдержку. Поэтому даже самое страшное воспринималось как будто со стороны и как давно пережитое. Ну, за редким исключением…
Но ведь остальные все это видят впервые и жизни в запасе тоже не имеют. Поэтому и отношение, и взгляды на эту самую жизнь у нас несколько разнятся. Даже сейчас, привыкнув к зверствам, встречавшимся им каждый день на войне, они не могут себе представить, что в мирное время кто-то может украсть ребенка и посылать его родителям по частям с требованием выкупа. А я вполне могу, потому что в моем времени это — свершившиеся факты. Они не могут себе представить, что в будущем кто-то может резать ошалевшим от страха пацанам головы, а потом пленку демонстрировать широкой общественности да еще и похваляться при этом, выдавая свои зверства за «героическую борьбу с оккупантами». И общественность бы это хавала…
Эх, блин! Да что же у нас все раком-то получается?! Ведь и сейчас пленному голову могут отрезать, но от такого «героя» отвернутся свои же, посчитав за опасного маньяка. А в «светлом будущем» — нормально.
И ведь еще одна странность — там были и знакомые, и приятели, но вот друзей было очень мало. Их я приобрел именно тут. Да и какие раньше могли быть друганы? Институтские? Раскидало нас сильно, так же как с армейскими. А позже пошла новая жизнь с весьма своеобразными знакомствами. И быть в авторитете среди сва-а-их па-а-ца-а-нов с гнутыми пальцами вовсе не значит иметь там же друзей. Хотя и в том круге нормальные люди встречались…
М-да… помню, помню, как я тоже какое-то время ходил с распальцовкой. А потом, неожиданно даже для себя, решил со всем этим кончать. Видно, давно зрело, но последней каплей, как это ни смешно, стала услышанная песня. Автора точно не назову — вроде фамилия Трофимов или звать Трофим, зато слова запомнил крепко: