3

Это была тюремная камера. На полу вповалку лежали заключенные, в квадратик окошка под потолком лился солнечный свет — сноп его не рассеивал, а лишь пронзал полумрак. Фигуры спящих людей, закутанных в рванье, были неразличимо схожи, и лишь один выделялся в сумрачной массе. Этот человек был так же скверно одет, так же скрючился на полу, чуть ли не подтягивал колени к подбородку — над спящими возносился белый парок от дыхания, в углах камеры тускло поблескивала наледь, — так же тяжело дышал, сомкнув глаза, так же стонал не то во сне, не то в забытьи. И единственным, что выделяло его среди товарищей, было то, что он выступал в полумраке отчетливо, с такими подробностями одежды и лица, словно только его кто-то пристально рассматривал со стороны, все остальное охватывая лишь как фон.

Кого-то неизвестного, чьи мозговые излучения была расшифрованы через тысячу лет, интересовал один из всех людей, лежащих на полу тюремной камеры, и он всматривался в этого заключенного со скорбью и жалостью.

Человек на полу лежал в стороне от проникшего в камеру солнечного луча, но голова его была освещена так ярко, словно свет падал на нее одну. Достаточно было взгляда на эту странную голову, чтобы выделить среди других и запомнить: круглый череп, лишенный волос, круглое безбровое лицо, очень острый тонкий нос, тонкие губы насмешника, остроконечный подбородок человека безвольного, гигантский лоб мыслителя над маленькими глазами, впалые щеки туберкулезника, окрашенные на скулах кирпичным румянцем. Человек, не открывая глаз, кашлял и прижимал руку к груди, жалко морщась, — в груди болело. Так же, не открывая глаз, он внятно — и грустно и насмешливо — проговорил стихами («перевод с французского на современный международный», — доложили дешифраторы):

А я уже полумертвец,
Покрыт холодным смертным потом
И чую, близок мой конец,
И душит липкая мокрота…

— Послушайте, это он себя рассматривает! — зашептал Генрих. — Он словно бы рассматривает себя со стороны!

— Стихи Франсуа Вийона, — добавил Рой. — Был такой французский поэт, и жил он как раз тысячу лет назад.

На громко произнесенные стихи поднял голову другой из лежавших на полу. И сейчас же картина переменилась. Камера сохранилась, но тот, кто читал стихи, пропал, лишь голос его слышался ясно, и все стало таким, как будто происходившее в камере рассматривалось теперь его глазами.

Человек, поднявший голову, был одноглаз и свиреп на вид.

— Плохо тебе, Франсуа? — прохрипел он. — Ну и слабенькое у тебя здоровье!

— Побыл бы ты с полгода в Менских подвалах проклятого епископа д'Оссиньи Тибо, посмотрел бы я на твое здоровье, Жак! — проворчал человек, читавший стихи. — Вот уж кому не прощу! — Он снова — и неожиданно весело — заговорил стихами:

…церковь нам твердит,
Чтоб мы врагов своих прощали…
Что ж делать! Бог его простит!
Да только я прощу едва ли.

Их разговор заставил еще нескольких заключенных приподняться. Почесываясь и зевая, они приваливались один к другому плечами, чтоб сохранить тепло.

— Чёрта ему в твоем прощении! — продолжал одноглазый Жак. — Д'Оссиньи живет в райском дворце, его моления прямехонько доставляются ангелами в руки всевышнему. А тебе доля — светить лысой башкой в камере. Отсюда не то чтобы скромного моления — вопля на улице не услышишь.

— Все же я буду молить и проклинать, друг мой громила Жак! — возразил Франсуа. — И если я как следует, с хорошими рифмами, со слезой, не помолюсь за нас за всех, вам же хуже будет, отверженные! Или вы надеетесь, что за вас помолятся кюре и епископы? Святая братия занята жратвой и питьем, им не до вас! Теперь послушайте, как у меня получается моление.

Изменив голос на пронзительно-скорбный, Франсуа не то пропел, не то продекламировал:

О господи, открой нам двери рая!
Мы жили на земле, в аду сгорая.

В разговор вступил третий заключенный. Этот лежал в углу, где поблескивал на стене лед, и даже голос его казался промерзшим:

— Зачем тебе молиться, Франсуа? Ровно через двое суток тебя благополучно вздернут на виселице, и ты, освобожденный от земных тягот, взмоешь на небеса. Побереги пыл для личного объяснения с господом, а в разговоре со всевышним походатайствуй и за нас. Если, конечно, тебя с виселицы не доставят в лапы Вельзевулу, что вероятней.

На это Вийон насмешливо откликнулся другими стихами:

Я — Франсуа, чему не рад.
Увы, ждет смерть злодея,
И сколько весит этот зад,
Узнает скоро шея.

Камера ответила хохотом. Теперь проснулись все, и все смеялись. Заключенные глядели с экрана в зал на невидимого Франсуа и гоготали — очевидно, он скорчил очень уж умильную рожу. Лязгнули запоры, и на шум вошел сторож — высокий, как фонарный столб, и такой же худой. В довершение сходства удлиненная голова напоминала фонарь. На багровом, словно подожженном лице тюремщика топорщились седые усы в локоть длиной.

Он с минуту укоризненно разглядывал Вийона.

— Опять шутовские куплетики? — проговорил он неодобрительно. — Разве вас засадили в лучшую тюрьму Парижа, чтобы вы хохотали? Ах, Франсуа, послезавтра тебе отдавать богу душу, а ты отвлекаешь своим весельем добрых людей от благочестивых мыслей о предстоящей им горькой участи!

С экрана раздался дерзкий голос невидимого Франсуа:

Я не могу писать без шуток,
Иначе впору помереть.

— Именно впору, — подтвердил сторож. — Говорю тебе, послезавтра. По-христиански мне жаль тебя, ибо в аду за тебя возьмутся по-настоящему. Но по-человечески я рад, ибо с твоим уходом тюрьма снова станет хорошей тюрьмой, из того легкомысленного заведения, в которое ты ее превращаешь.

— Послушай, Этьен Гарнье, я согласен, что веду себя в тюрьме не слишком серьезно, — возразил Вийон. — Но ведь вы можете избавиться от меня, не прибегая к виселице. Я не буду возражать, если ты вытолкнешь меня на волю невежливым пинком в зад.

— На волю! — Сторож захохотал. — Из того, что ты мало подходишь для тюрьмы, еще не следует, что тебе будет хорошо на воле. Франсуа, ты должен вскрикивать от ужаса при мысли о воле. Воля на тебя действует плохо.

— И ты берешься доказать это?

— Разумеется. Я не бакалавр искусств, как ты, но что мое, то мое. И общение с вашим братом, отпетыми, научило меня красноречию. Думаю, мне легко удастся переубедить тебя в трех твоих заблуждениях: в любви к воле, в ненависти к тюрьме и в противоестественном отвращении к виселице.

— Что же, начнем наш диспут, любезный магистр несвободных искусств заточения Этьен Гарнье.

— Начнем, Франсуа. Мой первый тезис таков… Впрочем, нам надо раньше выбрать судью, чтоб все было, как в Сорбонне!

— Ты считаешь, что тюрьма подобна Сорбонне?

— Она выше, Франсуа. В Сорбонне ты был школяром, сюда явился бакалавром. Школяров мы не держим, зато магистры и доктора встречаются нередко. И мы кормим своих обитателей, кормим, Франсуа, кормим, а кто вас кормит в Сорбонне?.. Как же будет насчет судьи?

Камера, сгрудившаяся вокруг Гарнье и Франсуа, дружно загомонила:

— Жака Одноглазого! Жака в судьи!

— Пусть Жак! — согласился сторож, и Одноглазый выдвинулся вперед. — Итак, мой первый тезис: воля плохо действует на тебя, Франсуа. Она убивает тебя, друг мой. Тебе тридцать два года, а ты похож на старика. Ты лыс, у тебя выпали зубы, руки дрожат, ноги подгибаются. Ты кашляешь кровью — это от излишества воли, Франсуа Вийон! Тебя сгубили вино и женщины. Я бы добавил к этому и рифмы, но рифмами ты балуешься и в тюрьме. Чего ты добился, проведя столько лет на воле? Ты имеешь меньше, чем имел в момент, когда явился в этот мир, ибо растерял здоровье и добрые начала, заложенные в тебя девятимесячным трудом твоей матери. У тебя нет ни жилья, ни одежды, ни денег, ни еды, ни службы. Что ждет тебя, если ты вырвешься на волю? Голод, одиночество и верная смерть через месяц или даже раньше — мучительная смерть где-нибудь под забором или на лежанке какой-нибудь подружки, приютившей тебя из жалости. Я слушаю тебя, Франсуа.