Пятый разведчик Красного Куста ждал своего часа.

И надо же было случиться, что его час настал, когда в музее был задержан похититель.

Ко мне в комнату вбежала старушка — дежурная по залу. Волосы у нее торчали в разные стороны, а бантик на блузке сполз набок.

— Скорее, скорее! Средь бела дня подставили стул… и за фотографию. Но я-то следила. Я-то все видела…

— За какую фотографию? — спросил я.

— Этого… как его… пятого.

— Пятого?!

Вот тебе раз! Одни незаметно вешают фотографию в музее, другие — похищают.

Я быстро зашагал в зал, к месту преступления, в ожидании увидеть мальчишку, из тех, кого неудержимо влечет к гранатам и тесакам. Но похитителем таинственной фотографии оказалась девочка-подросток. Она стояла под картиной Красного Куста, окруженная экскурсоводами, — длинноногая, белобрысая, с жиденькой челкой на лбу, в свитере с чернильными пятнами. Она заложила руки за спину и враждебно смотрела на меня. Рядом стоял стул с отпечатком подошв, а фотография пятого разведчика была перекошена.

— Что здесь происходит? — строго спросил я.

Девочка молчала.

— Ты хотела взять фотографию?

Похитительница кивнула головой.

— Зачем она тебе?

Снова молчание.

— Ты что-нибудь знаешь о нем? — я кивнул на фотографию.

— Знаю.

Позавчера была война - i_012.png

Наконец-то нашелся человек, который что-то знает о таинственном новичке. А может быть, не знает — всего лишь фантазер…

— Рассказывай! — потребовал я.

Девочка посмотрела на носки своих ботинок, откашлялась и напряженно, как на экзамене, стала отвечать.

— Афанасьев Вячеслав Петрович, родился в нашем городе, в семье… — тут она запнулась и спросила: — Про семью надо?

— Ты говори о нем!

— Хорошо. О нем… В детстве он увлекался голубями. В пятом классе болел корью. Остался на второй год по болезни… Окончил вторую железнодорожную школу. После школы его призвали на границу.

— Когда это было?

— Что «когда это было»?

— Когда он был призван на границу?

— В прошлом году. Он тогда…

Я уже не слушал. Мне стало ясно: Афанасьев родился, когда война уже давно кончилась, и не имел никакого отношения к четырем разведчикам. Теперь можно было снять со стенки злосчастную фотографию…

Ради чистого любопытства я спросил девчонку-похитительницу:

— Ты не знаешь, случайно, кто повесил этот портрет?

Она посмотрела на меня исподлобья и сказала:

— Знаю.

Она все знала. А мы в музее столько времени ломали голову.

— Выкладывай!

Она не торопилась «выкладывать». Я нетерпеливо потряс ее за плечо.

— Кто же?!

— Я!

— Ты?!

Девчонка спокойно кивнула головой. И тут меня прорвало.

— Если все будут развешивать в музее фотографии своих знакомых, то какой это будет, к черту, музей?

Я кричал на белобрысую девчонку, нарушившую священные законы музея, а она смотрела на носки своих ботинок.

— Ты знаешь, чьи портреты висят на этом стенде?

— Знаю.

— Нет, ты плохо это знаешь. Эти ребята два месяца жили в логове врага. Каждый день они рисковали жизнью. Два месяца.

— А он два года. — Она вдруг повернулась ко мне. — Два года. На границе. Там тоже рискуют жизнью. — Она распалилась, глаза ее болезненно сузились и сердито поблескивали. — На войне в тебя стреляют, и ты стреляешь. А на границе знаете как бывает: в тебя стреляют, а ты не смеешь. Потому что нет приказа.

— Но они-то погибли, — тихо сказал я, кивнув на разведчиков.

— На границе тоже погибают, — не отступала она. — Только об этих ребятах экскурсоводы не рассказывают, а с границы пришлют похоронную матери. И все.

Она меня окончательно обезоружила, эта длинноногая белобрысая девчонка. Выбила из-под ног почву. И я почувствовал, что опять не смогу снять фотографию пограничника со шрамом над бровью.

Она уставилась на носки своих ботинок, а я смотрел на фотографию парня, который хотя и родился целой жизнью позже четырех разведчиков, но был удивительно похож на них. Почти не отличался. Та же пилотка — звездочка над переносицей, та же гимнастерка с помятыми погонами… Экскурсоводы выжидательно смотрели на меня.

Я повернулся и медленно пошел прочь, но она окликнула меня:

— Подождите. Я должна взять Славину фотографию. Можно?

Эта вздорная девчонка решила, что может распоряжаться в музее как в собственном доме: захотела — повесила, захотела — сняла. Я промолчал. Я ждал, что она скажет.

— Понимаете, он скоро приедет домой. Он был ранен в бою на границе. Он залег с пулеметом, а их было десять. Он не пропустил их… Когда пришло письмо, я повесила сюда его фотографию.

Я посмотрел в сторону Славы Афанасьева, и мне показалось, что там, на границе, вместе с ним залегли и вели огонь по тем, кто посягнул на нашу землю, и эти четверо ребят из Красного Куста. И кто знает, что было бы со Славой, если бы их не было рядом.

— Зачем же именно теперь снимать фотографию? — тихо спросил я.

— Вы не знаете брата, — печально сказала девочка, — если он увидит свою фотографию в музее, он знаете что со мной сделает! Он меня в детстве поколачивал.

И снова у Красного Куста осталось четверо бойцов. Историческая справедливость была восстановлена. Но меня огорчала эта справедливость, ведь Слава Афанасьев как бы связывал четырех погибших разведчиков с сегодняшней жизнью. Он был принят в их товарищество как равный. И каждый раз, проходя мимо, я испытываю невнятное щемящее чувство, словно этих ребят всегда было пятеро, а теперь один из них ушел навстречу новым боям.

Учитель истории

Да здравствует Дубровник — древний город, стоящий лицом к морю, спиной к горам! Да здравствуют его непрошибаемые крепостные стены светлого камня, каменные мостовые и полы в домах — тоже каменные. Фонари на цепях, кованые запоры, ржавые петли и античный фонтан для питья, похожий на железную карусель. И оцинкованные флюгарки, сидящие на трубах, как голуби. И просто голуби сизари, живущие в закоптелых бойницах. Да здравствуют якоря с потонувших кораблей, лениво развалившиеся на причале, — лопастые, с чугунной серьгой в единственном ухе. И подъемный мост с противовесами — гирляндами шаров мал мала меньше. И пушка, подавившаяся в бою собственным ядром.

Мы — туристы. Всюду суем нос. За страдания сбитых, гудящих ног, за недосыпание, за голод после завтрака — булочка, джем, кофе — мы требуем вознаграждения. Мы заглядываем в окна — как живут дубровяне? Рассматриваем сохнущее белье — что они носят? Ловим носами запахи дубровниковских кухонь — что они едят? И пьем соки из гида: а? что? почему? в каком году? при каком короле? из чего? для чего? зачем? Наш гид с непривычки — он военный, недавно вышедший в отставку, — обалдевает от вопросов. Он ищет спасения и ведет нас по улочке под углом 45 градусов в гору. Его хитрость заключается в том, что от одышки трудно задавать вопросы. Но он не учитывает, что отвечать еще труднее. Идем по узкой галерее, сворачиваем влево. Попадаем в тупик. С трудом выбираемся из него. И нам в глаза ударяет оглушающая голубизна — окно в море. Квадраты лазури вправлены в ржавую решетку. Мы сразу забываем «зачем?» и «для чего?», «когда?» и «кто?». Мы дышим чистой голубизной и чувствуем, как она разливается по жилам. Мы молодеем, легчаем. И камень вокруг нас легчает. Вырастает дубрава — по-хорватски дуброва, — листья у дубов голубые, а шум их — морской.

— Трах-тах-тах! Бух! Бух!

Я оглядываюсь. В узкой улочке — стайка ребят. В руках деревянные ружья. Один мальчик в очках, с толстой книжкой под мышкой.

— Бах! Бах! Бах!

Воинственная стайка приближается.

Спрашиваю:

— Кто такие?

Отвечают:

— Партизаны!

Слово «партизаны» звучит по-хорватски так же, как по-русски.

Киваю на мальчика с книгой:

— А он?

Отвечают:

— Учитель истории.

Мальчишки вопросительно смотрят на меня: что я спрошу еще? Я не знаю, что спросить, и медленно говорю: