Позавчера была война - i_016.png

Я почувствовал знакомое прикосновение руки, услышал родной голос:

— Сынок! Сынок, родненький…

Я не мог открыть глаза. Но я видел мать. Узнавал ее руку, ее голос. Я ожил от материнского милосердия. Губы разжались, и я прошептал:

— Мама, мамочка…

Во мне накопилось много слов. Они распирают мне грудь, стучат в висок. Они рвутся наружу, на свет, на бумагу. Но они зеленые. Их рано срывать с ветки. Я мучаюсь и жду, когда они созреют.

В детстве рвут зеленые яблоки, потому что не хватает терпения дождаться, пока они созреют. Рвут, и едят, и получают острое удовольствие. Теперь зеленые яблоки сводят рот.

Но нельзя выдерживать слова до приторности. Иногда надо находить озорную радость в зеленых яблоках и в зеленых словах.

Моя мать лежала в братской могиле в осажденном Ленинграде. В незнакомом селе у колодца я принял чужую мать за свою. Видимо, у всех матерей есть великое сходство. И если одна мать не может прийти к раненому сыну, то у его изголовья становится другая.

Мама. Мамочка…

В детстве мы легко принимаем от матери жертвы. Все время требуем жертв. А то, что это жестоко, узнаем позже — от своих детей.

«Золотые дни» не вечны. На смену им приходят «суровые дни», когда мы начинаем чувствовать себя самостоятельными и постепенно удаляемся от мамы. И вот уже нет прекрасной дамы и маленького рыцаря, а если он и есть, то у него другая прекрасная дама — с косичками, с капризно надутыми губами, с кляксой на платье…

В одни из «суровых дней» я пришел из школы голодный и усталый. Бросил портфель. Разделся. И сразу за стол. На тарелке лежал розовый кружок колбасы. Я съел его мгновенно. Он растаял во рту. Его как бы и не было. Я сказал:

— Мало. Хочу еще.

Мама промолчала. Я повторил свою просьбу. Она подошла к окну и, не оглядываясь, тихо сказала:

— Больше нет… колбасы.

Я встал из-за стола, не сказав спасибо. Мало! Я шумно ходил по комнате, грохотал стульями, а мама все стояла у окна. Я подумал, что она разглядывает что-то, и тоже подошел к окну. Но ничего не увидел.

Я хлопнул дверью — мало! — и ушел.

Нет ничего более жестокого, чем просить у матери хлеба, когда его у нее нет. И негде взять. И она уже отдала тебе свой кусок… Тогда можно рассердиться и хлопнуть дверью. Но пройдут годы, и стыд настигнет тебя. И тебе станет мучительно больно от своей жестокой несправедливости. Ты будешь думать о дне своего позора даже после смерти матери, и эта мысль, как незаживающая рана, будет то затихать, то пробуждаться. Ты будешь находиться под ее тяжелой властью и, оглядываясь, скажешь: прости! Нет ответа. Некому прошептать милосердное слово: прощаю.

Когда мама стояла у окна, ее плечи слегка вздрагивали от беззвучных слез. Но я этого не заметил. Я не заметил своих апрельских следов на полу. Не расслышал хлопнувшей двери. Теперь я все вижу и слышу. Время все отдаляет, но оно приблизило ко мне этот день. И многие другие дни.

— Прости меня, родная!

В старых избах с потемневших образов смотрит женщина с ребенком на руках. Грустная, задумчивая, улыбающаяся, озабоченная, счастливая, несчастная. Это не иконы, это портреты матерей — многих, живых и живущих.

Я много знаю о подвигах женщин — выносивших с поля боя раненых бойцов, работавших за мужчин, отдававших свою кровь детям, идущих по сибирским трактам за своими мужьями. Я никогда не думал, что все это имеет отношение к моей матери. К тихой, застенчивой, обыденной, озабоченной только тем, как прокормить нас, обуть, уберечь…

Теперь я оглядываюсь на ее жизнь и вижу: она прошла через все это. Я вижу это с опозданием. Но я вижу.

Я шел под удивительно голубым лазурным небом — откуда в северном городе берется такая лазурь? И тут появилась низкая темная туча с острыми краями. Она перевалила через дома и быстро пошла на бреющем полете. Мне в лицо дохнуло льдом.

В следующее мгновенье я оказался запутанным в белую ледяную сетку. Я не мог из нее выпутаться, только отбивался руками, силился разорвать ее. А вокруг все гудело, стонало, кружилось. Жесткая ледяная крупа била в лицо, секла по рукам. И вдруг в сетке сверкнуло желтое помутневшее солнце — попалось в сеть! Раздался удар. Солнце погасло. Это было не солнце, а зимняя молния, гроза со снегом.

Туча все двигалась вперед. Она опутала ледяными сетями весь город. И тянула его за собой, сбивала с ног упругими нитями. Снова вспыхивало солнце и снова гасло. В городе стоял сухой грохот.

Новая вспышка высветила надпись на стене дома:

«Эта сторона наиболее опасна при артобстреле».

Я перешел на другую сторону.

На Пискаревском кладбище зеленеет трава. На Пискаревском кладбище большие могилы. Большие, общие, заполненные народным горем. Здесь похоронена моя мать.

Документов нет. Очевидцев нет. Ничего нет, за что можно было бы зацепиться пытливым умом. Но вечная сыновья любовь определила — здесь. И я склонился к земле.

Я глажу рукой траву Пискаревского кладбища. Я ищу сердце матери. Оно не может истлеть. Оно стало сердцем земли.

Старшина Чайка

В лунный январский день над стойбищем Рын взлетел небольшой самолетик полярной авиации. На крыльях белели мохнатые наросты мерзлого снега, а сосульки вокруг двигателя торчали острыми рыбьими зубьями. Самолетик скользнул над ровными курящимися пирамидами чумов, лег на левое крыло, неуклюже поднял тяжелые широкие лыжи и ушел в сторону, ведомую одному ему. Его провожали люди в длинных малицах и олени, встревоженные грохотом мотора.

Самолетик летел низко над тундрой, и пустынное снежное пространство напоминало изнанку высоких облаков, и казалось, что сама земля — теплая и обетованная — находится где-то далеко внизу под ними.

В тесном фюзеляже на носилках лежала пассажирка, закутанная в олений мех. Она тихо стонала под ворохом тяжелых шкур. При свете лампочки можно было разглядеть обрамленное песцовой опушкой лицо с удивительно нежной кожей медового цвета. Настолько медового, что и пахнуть оно должно было бы медом. Но холод убивал все запахи. В узких, широко расставленных щелочках, между выпуклыми веками, поблескивали темные глаза. Казалось, глаза только начали прорезаться, а когда прорежутся, станут большими.

Рядом с носилками сидела усталая женщина — врач. Из-под пухового платка небрежно выбивалась прядь волос, то ли седая, то ли убеленная инеем.

— Потерпи, потерпи немного! — кричала она, стараясь пересилить грохот двигателя. — Будь молодцом!

Пассажирка не слышала ее слов, продолжала метаться. Отороченный песцом капюшон сполз на затылок, открыв высокий лоб с бисеринками холодного пота. Неожиданно она спросила:

— Я не умру?

— От этого не умирают, — ответила врач и осторожно провела ладонью по холодному лбу пассажирки. — Будь молодцом, скоро прилетим.

— А он будет жить?

Голос был очень слабый, и врач не разобрала слов, только по движению губ догадывалась, о чем ее спрашивают.

— Для того и рождаются, чтоб жить. Крепись, Сима!

Самолет гремел, и мелкая железная дрожь сотрясала его корпус. Его тоже колотил озноб.

Когда самолет, забравший роженицу, растворился в лунном фосфоре северного неба и его грохот оборвался как раскат выстрела, стойбище Рын пришло в движение. Одна за другой стали падать на снег ворсистые пирамиды чумов. Их сворачивали и грузили на нарты. И оленеводы, расставив руки коромыслом, качали ими из стороны в сторону, собирая стадо в походную колонну, при этом они издавали короткие гортанные звуки, попятные только оленям.

Стойбище Рын покидало безымянный уголок тундры, где не было ни деревьев, ни ложбинки, ни колодезного журавля — только снег, выщербленный копытами оленей, бугорки остывшей золы и след полозьев, сверкающий при луне нескончаемой узкоколейкой. Но даже и эти приметы просуществуют до первой вьюги. Останутся только звезды — золотые листья огромного темного дерева — неба.