Женщина, которая слышит первый вздох своего ребенка, и женщина, которая слышит его последний вздох, — два разных человека. Разных — как счастье и горе, добро и зло, жизнь и смерть. Но эти два человека слились в одном великом существе, имя которому — мать.
Я никогда не называл свою мать матерью, мамой. У меня для нее было другое слово — мамочка. Даже став большим, я не мог изменить этому слову. Я пытался называть ее «мама», но с губ помимо моей воли слетало все то же ласковое, детское — «мамочка». У меня отросли усы, появился бас. Я стеснялся этого слова и на людях произносил его чуть слышно.
Последний раз я произнес его на мокрой от дождя платформе, у красной солдатской теплушки, в давке, под звуки тревожных гудков паровоза, под крик команды «по вагонам!». Я не знал, что навсегда прощаюсь с матерью. Не знал, что с матерью вообще можно проститься навсегда. Я шептал «мамочка» ей на ухо, и чтобы никто не видел моих мужских слез, вытирал их о ее волосы… Но когда теплушка тронулась, не выдержал. Забыл, что я мужчина, солдат, забыл, что вокруг люди, множество людей, и сквозь грохот колес, сквозь бьющий в глаза ветер закричал:
— Мамочка! Мамочка…
Но она уже не слышала.
На белом снегу красный гибкий прутик вербы возникает жилкой, в которой бьется кровь. Рядом с красной жилкой — голубая. Это весеннее солнце растопило снег и вызвало к жизни родничок талой воды. Красная артерия и синяя весна. Равновесие жизни.
Струя талой воды исчезает под настом и снова выходит на поверхность, издавая веселый булькающий звук. Хорошо наклониться к мартовскому роднику и сделать глоток. Говорят, кто пьет талую воду, становится сильней и долговечней.
Никто как мать не умеет так глубоко скрывать свои страдания и муки. И никто как дети не умеют так хладнокровно не замечать того, что происходит с матерью. Она не жалуется, значит ей хорошо. Я никогда не видел слез своей матери. Ни разу в моем присутствии ее глаза не увлажнялись, ни разу она не пожаловалась мне на жизнь, на боль. Я не знал, что это было милосердием, которое она оказывала мне.
Когда на посту было очень холодно, мы подходили к трубе землянки и грелись в теплом низком дыму. Он обволакивал замлевшие ледяные лица горьким мягким теплом. Жалко, что этим теплом нельзя было дышать. Еще, когда удавалось раздобыть картошку, мы нанизывали ее на проволоку и опускали в трубу. Картошка пропекалась ровно и вкусно. Мы оттирали ее от сажи снегом и ели. Мы всегда были голодны. Нам всегда было холодно. Только в бою у орудий забывали о голоде и холоде. И еще — когда получали из дома письма.
Но было у писем из дома одно необычайное свойство, которое каждый открывал для себя и никому не признавался в своем открытии. В самые трудные минуты, когда казалось — все кончено или кончится в следующее мгновенье и нет уже ни одной зацепки за жизнь, — мы находили в письмах из дома НЗ — неприкосновенный запас жизни. Запаса хватало надолго, его берегли и растягивали, не надеясь пополнить его в скором времени.
У меня не сохранились мамины письма. Я не запомнил их наизусть, хотя перечитывал десятки раз. Но в памяти жива картина жизни родного дома, которая возникала из маминых весточек.
Я видел нашу комнату с большой кафельной печью. Печь горела, и из нее тянуло горячим духом смолистых дров. Дрова потрескивали, и на пол падали оранжевые угольки. Мама наклонялась и быстро, чтобы не обжечь пальцы, подхватывала уголек и бросала его в печь. Когда дрова прогорали, она помешивала угли кочергой и ждала, когда над ними исчезнет голубоватый огонь. Потом плотно захлопывала медную дверцу. Вскоре белый кафель накалялся. Мама прижималась к нему спиной и закрывала глаза.
На ледяном ветру я видел ее у печки с закрытыми глазами. Это виденье возникало ночью на посту. У меня в кармане лежало письмо. От него веяло далеким теплом, пахнувшим смолистыми дровами. Это родное тепло было сильнее ветра.
Когда от мамы приходило письмо, не было ни бумаги, ни конверта с номером полевой почты, ни строчек. Был мамин голос. Я слышал его даже в грохоте орудий.
Дым землянки касался щеки, как дым родного дома.
Под Новый год я увидел у себя дома елку. Мама подробно рассказывала в письме о елке. Оказывается, в шкафу случайно нашлись елочные свечи. Короткие, разноцветные, похожие на отточенные цветные карандаши. Их зажгли, и с еловых веток по комнате разлился ни с чем не сравнимый аромат стеарина и хвои. В комнате было темно, и только веселые блуждающие огоньки замирали и разгорались, и тускло мерцали золоченые грецкие орехи.
Я лежал на снегу в тяжелой каске, в подшлемнике — в шерстяном опущенном забрале, в шинели, затвердевшей от талого снега, а осколки снарядов гулко плюхались на землю, большие рваные куски металла. Вот один упал совсем рядом… Гори, елка. Мерцайте, позолоченные орешки. Хорошо, что где-то около мамы есть островок мира, где все по-прежнему. Тепло и спокойно. И мама в безопасном месте. И единственная ее тревога — это я.
Старые часы идут и бьют полночь. Сверчок, чудом поселившийся в городской квартире, работает на стрекочущей машинке. Ковш Большой Медведицы стоит на крыше дома, что напротив. Пахнет хлебом. Тихо. Елка погасла. Печка горячая…
Потом оказалось, что все это было легендой, которую умирающая мама сочинила для меня в ледяном доме, где все стекла были выбиты взрывной волной, а печки были мертвы и люди умирали от осколков. И она писала умирая. Из ледяного блокадного города слала мне последние капли своего тепла, последние кровинки.
Она не просто голодала. В нее стреляли голодом. Это не был голод недорода. Это был смертельный голод, фашистский голод. Голод-обстрел, голод-бомбежка, голод-пожар.
А я поверил легенде. Держался за нее — за свой НЗ, за свою резервную жизнь. Был слишком молод, чтобы читать между строк. Я читал сами строки, не замечая, что буквы кривые, потому что их выводила рука, лишенная сил, для которой перо было тяжелым, как топор. Мать писала эти письма, пока билось сердце.
Последнее письмо пришло в мае.
Чем больше черпаешь из колодца воды, тем свежее она и обильнее. От нее веет ароматом глубокой земли и устойчивым холодом талого снега. Каждый глоток колодезной воды сладко утоляет жажду и наполняет бодростью. Утром солнце всплывает со дна, вечером — погружается на дно. Так живет колодец.
Если же в полутемном срубе не звенит ведро и рассыпанные звенья цепи не натягиваются тетивой, а ржавеют от бездействия, если ворот весело не поскрипывает под рукой и сорвавшиеся капли серебряными монетами не падают обратно в гулкую глубину, родник перестает биться, колодец затягивается илом, чахнет. Наступает смерть колодца.
С нашествием врага появились мертвые колодцы. Они умирали вместе с людьми. Мертвые колодцы были похожи на незарытые могилы.
Теперь колодцы ожили, вернее, их оживили люди — живые, пришедшие на смену мертвым. Весело звенят ведра, и цепи блестят на солнце, освобожденные от ржавчины прикосновением множества рук. Колодцы поят людей, коров, землю, деревья. Они льют воду на раскаленные черные камни банек, и мягкий, захватывающий дух пар делает свое чистое дело, оседая каплями на вялой, пахучей листве березовых веников.
Колодцы ожили. Но тот, кто погиб на войне, погиб навечно.
Я взял в руки тяжелое холодное ведро, медленно поднес его к губам и вдруг увидел себя мальчишкой. Нескладным, нестриженым, с ссадиной на лбу, с облупившимся носом. Этот мальчишка смотрел на меня из ведра с водой. Я держал в руках свою давнюю жизнь. Она была нелегкой. Руки начали слегка дрожать, и по воде пошли морщинки — мой маленький двойник корчил рожи и подсмеивался надо мной — солидным, взрослым, городским.
Я наклонился к ведру и сделал глоток. Мальчишка тоже глотнул. Так мы пили вдвоем вкусную колодезную воду, словно поспорили, кто кого перепьет.
Меня стал сердить мальчишка. Я с удовольствием выпил бы все ведро, чтобы не видеть его. Пить я больше не мог — мне уже свело зубы от холода, — я размахнулся и вылил воду на дорогу. И угодил в курицу, которая недовольно закудахтала и побежала прочь. Я вылил воду, но двойник остался. И когда я шел по деревне, он все время давал о себе знать.