Арон в большинстве случаев оставался при своем мнении, снимая с себя обвинения в соглашательстве, пассивности или конформизме. Он был человек, продумавший и хорошо понимавший очень многое из того, что происходило в политике на его веку и в чем ему довелось принять участие. В некоторых спорах с генералом де Голлем и с экзистенциалистами правота была явно на его стороне. Аргументы своих собеседников он во многих случаях парировал виртуозно. Этот в общем-то достаточно специальный разговор захватывал как страстный спор. Стенограмма очень точно передавала напряжение беседы. У этого интеллектуального поединка были высокие ставки. Спорили не просто представители левой и правой политической традиции. Спорили люди, по-разному смотрящие на историю и на свое время. Арона упрекали в том, что он избегал в политике представительствовать от какой-либо партии, лавируя между разными силами. Он отвечал:
– Моя работа – сохранять позицию независимого наблюдателя за тем, что происходит в обществе, в стране и в мире.
Далее следовали новые упреки: в годы исторических катаклизмов Арон оставался в стороне от жизни, будучи неспособным выносить беспристрастное суждение. Арон отвечал:
– Нет же. Я всегда настаивал на своем – и работая в эмигрантской прессе во время Второй мировой, критически освещая события в оккупированной Франции; и не примкнув после возвращения в Париж к левым, которые были слишком популярны, а начав, напротив, сотрудничать с правыми политиками.
– Значит, – продолжали его донимать пытливые собеседники, – судьбы Франции были вам безразличны. Вы предпочитали смотреть на то, что происходит со страной так, будто это не имело к вам отношения.
– Так обо мне сложно сказать, – отвечал Арон. – Я эльзасский еврей, то есть тот тип французов, которые ощущают себя патриотами своей страны в большей степени, чем все остальные ее жители вместе взятые. Вспомните хотя бы полковника Дрейфуса или историка Марка Блока, погибшего в начале Второй мировой. И не забывайте о том, как страна сдалась в 1939-м, каковы были перспективы евреев в оккупированном Париже и как слаженно работало несколько сот концентрационных лагерей во Франции, которая официально не была фашистским государством. Я выполнял свой долг, делая свою работу.
– И с таким рвением служили Франции, что к концу шестидесятых придерживались взглядов, противоположных мнению большинства, – не унимались активисты 1968-го /ил. 1/.
– Вы понимаете, – отвечал Арон, – студенческие волнения 1968-го были последствием образовательных реформ, в результате которых поступить в университет смогли молодые люди не только не обладавшие достаточными знаниями, но зачастую плохо понимавшие элементарные вещи: как надо себя вести и как принято обращаться к преподавателю. Я тогда уже не один год работал в Сорбонне и хорошо помню, что некоторым студентам тогда не помешало бы ознакомиться с правилами хорошего тона.
Этот спор о свободе не завершен до сих пор. Распад СССР, который, казалось бы, мог подтвердить правоту Арона, лишь обострил противоречия, вокруг которых развернулся этот страстный разговор. Нам сегодня нужно опять поверять общее благо личной независимостью. Мне Арон симпатичен, потому что веры в общественные движения и социально-политический активизм у меня немного. Стоит ли верить в миражи? Частное мнение частного человека, взвешивающего слова и не рисующего в воздухе интеллектуальные узоры, растворяющиеся у вас на глазах, как мне кажется, более чем реально. И опять-таки, эльзасскому еврею точно можно доверить Париж. Париж ему принадлежит.
Кроме букиниста «Булинье» я время от времени навещаю еще несколько книжных лавок. «Булинье» хорош тем, что здесь есть книги на все вкусы: и мемуары, и первое издание «Огня» Барбюса, и недостающий том романа Пруста «В поисках утраченного времени», и путеводители, и легендарные рассказы генерала Власова о том, как Гитлер с Мюллером уговаривали его ввести Освободительную армию в Россию. Рядом с театром «Одеон» есть букинист, где всегда много беллетристики, поэзии и литературы о театре. Рядом, кстати, лавка, где продают автографы писателей. Я не принадлежу к коллекционерам автографов, но витрину, на которой выставлены то каракули Пруста, то аккуратные письма Анатоля Франса, то витиеватые письмена с завитушками одного из современников Монтеня, я всегда с интересом рассматриваю. На улице Сент-Андре-дез-Ар тоже есть хороший букинист, в нем больше книг XVIII и XIX веков, тут тоже можно найти какую-нибудь странную или редкую книгу. Однажды я выудил из основания высоченной стопки замусоленных томов сборник газетных интервью со знаменитостями начала ХХ века. Три четверти героев были мне незнакомы, а из беседы с Метерлинком я узнал, что он был, оказывается, заядлый боксер и лихой гонщик. До этого я всегда представлял его себе угрюмым декадентом, ожидающим новых озарений с синей птицей на плече. Неподалеку есть много других книжных: есть гигантский «Жибер Жен» по обе стороны Бульмиша, у Сены, есть многоэтажный «Жибер Жозеф». На Сен-Жермен – «L’Ecume des Jours», там всегда много новых умных книг. Рядом, возле любимого кафе Сартра и де Бовуар «Les Deux Magots», был тоже знаменитый книжный «La Hune», но недавно на его месте воцарился «Louis Vuitton» или еще какая-то сетевая зараза. К счастью, переезд был недалекий: теперь «La Hune» между домом, где жил Аполлинер, и церковью Сен-Жермен-де-Пре, где похоронен Декарт. Место тоже намоленное.
С приятелем Маркку, историком родом из Хельсинки, некоторое время назад переехавшим в Брюссель и преподающим в Сорбонне, – еще один герой галереи иностранцев, оккупировавших Париж, – мы как-то заговорили о любви к Франции. И быстро сошлись на том, что дело вовсе не в перевоплощении скандинава в ведущего программы на радио «France Culture» или русского – в парижского крестьянина. Стать более французским французом, чем сами французы, – в конце концов, удел разведчика или мечта эмигранта. Маркку с юности зачитывался Бартом, стал продвигать в Финляндии семиотику, основал в университете Турку первую в стране кафедру семиотики, стал первым профессором семиотики, – после чего вдруг уехал в Бельгию, а затем во Францию. Ему было тесно жить в одной культуре, он искал для себя пограничное пространство, где можно говорить на разных языках, где можно жить на разные лады, где можно быть разным. Во Франции нам обоим не хочется во что бы то ни стало внедриться в первые ряды интеллектуалов, пробиться на передовую художественного фронта или познакомиться со всеми Бадью и Диди-Юберманами этого света, а потом поселиться на Сен-Жермен. Эта страна стала для нас собеседником на все случаи жизни, с которым, не испытывая неловкости, будто ты умничаешь о пустяках, можно обсуждать самые простые, заурядные вещи, чтобы не быть замкнутым в четырех стенах, но видеть мир с разных точек зрения во всей его полноте. Чтобы чувствовать себя как дома, не только дома в Петербурге или в Хельсинки, но и здесь, в Париже, который стал уже почти родным.
Париж стал для нас городом, который никогда не позволит пропустить самого главного, если не ставить перед собой цель успеть непременно на все последние премьеры и вернисажи. Мудро поступал великий художник, который приезжал сюда из небольшого городка в Провансе и, даже не повидавшись с друзьями, запирался в крошечной мастерской, чтобы день за днем рисовать яблоко. И он нарисовал яблоко именно в Париже так, что никто не мог поспорить с ним в умении передать на холсте саму природу. Он превзошел великого Шардена. Один его младший современник тоже любил парадоксы путешествий. Чтобы написать книгу об Африке, он отправился в тур на корабле вокруг континента, заперся в каюте и за всю поездку даже не посмотрел в иллюминатор. Какое там выйти на палубу! К концу путешествия «Африканские впечатления» были написаны.