— Наконец, — сказал юноша с радостной улыбкой на лице, — наконец мы нашли нечто такое, что снимает надир и зенит, — нашли центр тяжести и средину. Синтез всех антитез, бытия в нас и бытия вне нас, материи и формы. реального и идеального, всех дифференций есть индифференция.

— Вот единственный способ не разрубить узел, а сжечь; отчаянное требование, чтобы молчание философии принимали за самое тонкое и тихое наставление, тишь — за пианиссимо и, короче говоря, задачу, возведенную в степень, — за решение.

— К счастью, индифференция совершилась уже помимо философов. Ибо есть вечное; рассудок возражает Шеллингу, но возражения относятся не к системе, а к богу, к непостижимости бога, не к непонятности системы.

— Соглашусь с этим, и притом даже не в ущерб философу[261], а в ущерб философии. Верую я не в одно вечное, но в единого вечного. Ведь чего мы вечно требуем, так это не столько выводить уравнение реальности и нашего мышления, сколько уравновешивать их, — нам нужно не столько объяснять нашу сущность, сколько дополнять ее до целого.

— Но откуда же знаем мы эту сущность, если не благодаря самим себе? если не знаем ее в себе?

— Разумеется, старый платоновский круг, образуемый устремлением и его предметом, вновь замыкается. Но это нельзя дерзко объяснять, — можно только дерзко показывать. Философский реализм не обосновать мышлением, и его нельзя разрешить мышлением или разрешить в мышление, — причина одна.

Лучше спросим у наших чувств с их реализмом. В присутствии великого человека, божественного сердца, любимой нами души, когда они телесно, физически присутствуют рядом с нами, философский идеализм — ничто, и так для всех. Чем же духовное присутствие такого человека отличается от его отсутствия — отличается чисто понятийно? Ничем! Восковая статуя могла бы напомнить мне внешний облик человека, автомат мог бы воспроизвести движения и голос его, письмо донесло бы до меня его речи, — но ведь это не было бы его присутствием?

— Конечно, нет! И даже попробовать сказать так, — присутствие, наличность состоит только в том, что я сознаю самого себя перед другим, — значит лишь медлить с ответом; ведь могло бы случиться и так, что я только представлялся бы представляющемуся мне.

— И однако сердцу ведомы разверзтые небеса присутствия, настоящего реального присутствия, — ведомы и слезы, пролитые над могилой. Повсюду, всегда на стороне реального остается некоторый перевес. Когда человек впервые любит, когда он слушает музыку, принимает великие решения, испытывает жгучую боль, восхищается до небес в своей душе, — в таких случаях, бывает, молнии в своем стремительном беге раскалывают небеса. Мы жаждем небес; но, бывает, нам даруют их и с нежностью, мягче, чище, определеннее, не так скупо отмеряют время, — и кто же дарует их нам? Кто — если только образ не слишком дерзновенен, — кто может стать прекрасным ликом изначально прекрасного духа бытия, как прекрасное лицо бывает образом прекрасной души? Кто, если не Поэзия?

(Тут юноша, покраснев, быстро протянул мне руку и негромко сказал: «Поэзия!» Как было ему к лицу, почудилось мне в эту минуту, прекрасное утреннее одеяние жизни, юность!)

Именно самое высшее, чего вечно будет недоставать нашей земной реальности, даже и самой прекрасной реальности сердец, — именно это самое высшее и дарует нам Поэзия, рисуя на занавеси, скрывающей вечность, грядущую драму, — не плоское зеркало она реальной наличности настоящего, а волшебное зеркало времени — времени, которого сейчас нет. И волшебство Поэзии сводит к нам с небес, приближает к нам то святое, то священное начало, в отсутствие которого все наше мышление и все наше созерцание внутренне раздвоены и внутренне надломлены; как мораль — рука дающая и перст указующий из туч, так Поэзия — это ясное и сладостное око, смотрящее на нас из туч.

Поэзия иной раз играет — но играет земным, не небесным. Ее цель — не уничтожить и не повторить, но расшифровать действительность, в которой не может не заключаться божественный смысл. Все небесное — свет и утешение, но лишь тогда, когда оно пронизано земным, — лишь пока мы на земле, несет нам свежесть дождь с небес. Но пусть гора, не долина шлет нам дождь и прохладу. Между тем у поэта, как у ангелов[262], познание божества должно быть первым и утренним, познание твари — поздним и вечерним; бог может порождать мир, но не мир — бога.

— Аминь, — сказал незнакомец. — И поэтому, — продолжал я, — быть может, никогда поэт не бывает так нужен, как в дни, когда считают его не столь уж нужным и важным. Как в наши дни. Кто всматривается в грядущие времена истории, тот видит — растут города и троны и заслоняют от людей небо, так что остается от неба голубая полоска, — народы все глубже погружаются в мягкую землю чувственности, — все глубже вгрызается в недра земные корыстное себялюбие, алкающее золота, — тысяча знамений, и все об одном: религия, государственность, нравы отцветают, и нет надежды на то, что когда-нибудь они вновь поднимутся, если только не вознесет их десница — не десница светской и духовной власти, но подобные им разные силы — наука и поэзия. Поэзия из них — сильнее. В гиблые времена она поет о том, чего никто не осмелится сказать. Великие чувства, да и те, что стесняются взора людского, — она увенчивает их, посадив на величайший престол мира; чувства днем скрываются от взора, словно звезды, а поэзия подобна звезде волхвов, что, говорят древние, светила и днем. Люди земные и деловые с каждым днем сильнее пропитываются землистым запахом своего времени, а гений — тот, словно ночная бабочка, выходящая из кокона под землею, пробирается меж комьев земли и поднимается к небесам, и комья земли не ранят его крыл. Если когда-нибудь религии не будет и опустеют храмы божества и разрушатся, если наступят такие времена, — да не увидеть их ни одному доброму человеку!. — тогда люди станут поклоняться богу в храме Муз.

Ведь в том-то и состоит величие поэзии, что и древнейшая поэма вечно юна, как вечно юн в этой поэме древний Аполлон. Тем временем философия и всяческая ученость постепенно перемалываются в песок и исчезают. Происходит это потому, что сердце последнего на земле человека будет все тем же, что сердце первого, но не то — умы. Вот почему лишь одна заповедь у поэта, — ибо воздействие его творений необозримо и нет ему конца. «Не запятнай Вечности временем, и да не принесешь людям вечность ада вместо Вечности неба». Презирая и хулу и похвалу, поэзия дерзает отрешиться от реальности настоящего; пусть в предчувствиях и вздохах, она являет нам след и просвет иного мира посреди нашего земного, так некогда к берегам Старого света Северное море прибивало незнакомые семена, кокосовые орехи и т. п. возвещая о существовании Нового света. Пусть же поэзия смелее преграждает путь нашему испорченному времени: самоубийственное из себялюбия, оно ненавидит смерть, потому что ему недостает неба, и ему хотелось бы свести на землю возвышенную Музу, чтобы та, танцуя, играя на флейте, скрасила ему мимолетный пир жизни. Если Муза является в величии своем и могилы — не котурны — у нее под ногами, тогда эта вестница небес — ангел смерти для земного мира, и тогда, говорят люди, пиршество прервано и нет уже на земле места для свежести греческой поэзии. Однако поэзия, отнимая мир, дарует взамен мир лучший, — и страдает лишь низкая душа, что живет подачками мгновений и не накопила внутренних сокровищ: как в старину горожане, она изгоняет по весне смерть, то есть образ ее, но не допускает к себе и жизнь. Разве умереть в поэзии не значит умереть от радости? А если поэзия обращает жизнь в сон, — ведь даже на жизнь ученых рецензентов поэтических созданий можно смотреть как на сон, — то разве в запасе у нее не та звездная ночь, в какую наступит пробуждение от сна?

Вот и конец моей последней лекции! Незнакомец сказал: он не будет молотить мой венок из колосьев, чтобы не портить празднества урожая; в целом он придерживается того же взгляда, что я, а он граничит с тезисами идеализма; нелепо выдавать за пустозвонство вдохновение идеалиста, коль скоро человек вдохновляется не пустыми словами, а смыслом, вложенным в слово. Когда мы расставались, я спросил, как его зовут, — он ведь знает, как зовут меня. «Разве имена — духи? — вздрогнул он. — Бесконечное — безымянно».